Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что последует за этим, было мне неизвестно. И на самом деле я летел не в Нью-Йорк, а оттуда — домой: я летел в пустое пространство.
Зонт
Что может помнить пламя? Если помнит чуть меньше, чем необходимо, оно погаснет; если чуть больше — погаснет тоже. Если б только оно могло нас научить, пока пылает, что́ нужно помнить.
Георгос Сеферис. ЧеловекМоя мать умерла незадолго до моего четвёртого дня рождения, и я совсем не могу её припомнить; помню только расплывчатый, призрачный силуэт кровати, а над ним — утомлённое коричневое лицо, коричневое из-за аддисоновой65 болезни её убившей. Отец мой был абсолютно некомпетентен во всём, что касалось домашнего хозяйства, и одна из двух его незамужних сестёр переехала к нам задолго до смерти матери. То, что я был сыном пастора, облегчало ситуацию. Когда я был маленьким, никаких сомнений в том, что то коричневое лицо теперь «на небесах», у меня не было. Хотя бы в этом мне повезло с происхождением: четыре поколения священников англиканской церкви и заменившая мне мать тётушка, из которой могла бы выйти милейшая и добрейшая англиканская монахиня. Тётя Милли была неизменно предана творению добра, и я горько сожалею (а горьких сожалений — в отличие от просто сожалений — у меня не так уж много) о том, что в своё время не смог оценить её по достоинству. Ей приходилось выдерживать все удары, которые я не решался обрушивать на голову собственного отца. Ребёнком я воспринимал её как нечто само собой разумеющееся; когда вырос — презирал за безвкусицу в одежде и недалёкость; на её похоронах десять лет назад у меня в глазах стояли слёзы… может быть, это хоть немного смягчит мой приговор в день Страшного суда.
Отец всегда казался мне очень старым, похожим больше на деда, чем на отца. Он поздно женился, ему одного года не хватало до пятидесяти, когда родился я, и с тех пор, что я его помню, он был уже почти совсем седым. Если бы я попытался одной фразой охарактеризовать его отношение ко мне, я сказал бы, что это было что-то вроде отстранённого и комичного замешательства. По фотографиям довольно ясно видно, что мать моя была далеко не красавицей; ей было тридцать, когда они поженились, и образ её окружала некая тайна, в которую я так никогда и не смог проникнуть. Вне всякого сомнения, ничего греховного она совершить не могла, скорее это было связано с каким-то безрассудством со стороны отца. Он никогда не вспоминал о ней; вспоминала о ней тётя Милли, и всегда добрыми словами (о её мягкости, уважении к отцу, о её музыкальных способностях), что заставляло предполагать существование какого-то — вполне простительного — недостатка. Одним таким недостатком, несомненно, было её происхождение. Она была прихожанкой отца в Шропшире, где он служил до того, как я появился на свет, а родители её были бакалейщики, вполне благополучные «торговцы провизией», как говорила моя тётушка. Как и её сын, она была единственным ребёнком в семье. Кажется, она приобрела репутацию деревенской «старой девушки», когда умерли её родители: образованной, с хорошим доходом, но — как я полагаю — с печатью «торгового» происхождения. Она играла на органе в церкви моего отца. Не могу представить себе, что там произошло: то ли каким-то образом, по-деревенски наивно, она устроила ему ловушку, то ли это была встреча двух сексуально робких людей — учёного и мещаночки, — нашедших прибежище в объятиях друг друга.
Значительно позже, уже в пятидесятых, пришло письмо — совершенно неожиданно — от какой-то женщины, прочитавшей в газете моё интервью и сообщавшей, что она — моя троюродная тётка. Письмо было в основном о ней самой, о том, что она держит магазин одежды в Бирмингеме; но она помнила мою мать до замужества, помнила, что та прекрасно шила и что у неё в саду росла мушмула. И что она не знает, почему ей вдруг вспомнилась мушмула (она писала «мушмала»). Я ответил на письмо очень вежливо — тоном, который исключает дальнейшую переписку. Когда я купил Торнкум, я разыскал и посадил в саду деревцо мушмулы, но оно засохло через два года.
Отец. Только уехав в школу-интернат, я понял, как невероятно скучны были его проповеди; объяснялось это отчасти полным отсутствием у него чувства юмора, а отчасти тем, что всю жизнь он витал высоко над головами своих деревенских слушателей. Он вовсе не был глубоко религиозным, полным святости человеком, даже по скромным меркам англиканской церкви. Он был, пожалуй, теологом, но особого рода, как если бы армейский офицер заинтересовался историей своего полка. Он собрал целую коллекцию проповедей и статей семнадцатого века о догматах веры, но так и не смог перенести красноречие и яркие образы того времени на свою церковную кафедру. Я, бывало, ёжился от смущения, сидя на скамье в храме, когда видел, как ёрзают прихожане, слушая его монотонный голос: у него был совершенно особый голос, когда он читал воскресные проповеди, и самые дерзкие мальчишки из деревни взяли себе манеру его передразнивать, особенно если я оказывался рядом, а взрослые слышать их не могли. Проповеди отца тянулись бесконечно, чуть не до самого воскресного ленча, или, как его чаще называли, «ленчена». С тех пор я полюбил простоту и лаконичность. В этом — как и во многом другом — отец воспитал меня «от противного».
Когда я был ещё на первом семестре в Оксфорде, незадолго до его смерти, я послал ему арберовский репринт проповеди «О пахарях», прочитанной Хью Латимером66 в 1548 году. Проповедь эта — один из величайших образцов ритмической поэзии в прозе за всю историю английской речи, не говоря уж об английской церкви. Отец поблагодарил меня, никак иначе на это не отозвавшись. По-видимому, молчанием он хотел по возможности мягко мне отомстить за подарок, но я подозреваю, что он увидел в этом некий знак, надежду, что мои сомнения (он полагал, что я всё ещё сомневаюсь) в конце концов смогут преодолеть «рифы высшего образования», — это выражение я как-то услышал в его проповеди на одну из постоянно волновавших его (и никому в деревне не интересных) тем: о пополнении священнических рядов.
Он никогда, если не считать редких замечаний походя, не затрагивал злободневных событий в своих проповедях. Они были неизменно выхолощенными и до предела сухими. Во время войны один более или менее образованный церковный староста осмелился заметить ему, что упомянуть пару раз о происходящем было бы весьма кстати; но отец не сомневался, что в деревне и так достаточно слышат об этом по радио и читают в газетах, и твёрдо держался раз и навсегда взятого курса. В другой раз, опять-таки во время войны, негр-капеллан с расположенной поблизости американской военной базы читал проповедь в битком набитой отцовской церкви; прихожане явились не из религиозного благочестия, а из любопытства: посмотреть, как будет представлять этот загадочный шимпанзе. У капеллана был прекрасный голос, и держался он замечательно, в его манере было что-то от «возрожденца»67; в нём было столько тепла и доброты — он нас совершенно потряс. Но не отца: обозлившись — что он очень редко позволял себе, — отец потом, наедине со мной, обвинил его в «сверхэнтузиазме». Он, конечно, употребил это слово в чисто церковном смысле: на следующей неделе он потратил пятнадцать минут сверх положенного на проповедь об арианской ереси,68 чтобы поставить нас всех на место.
Теперь-то я понимаю, что по-настоящему он больше всего боялся обнажённости чувств. Он вкладывал необычный смысл в слово «демонстрировать», перетолковывая, расширяя его значение так, что оно включало всякое проявление гнева, убеждённости, слезливости… любое проявление сильного чувства, каким бы невинным или оправданным оно ни было. Любой из приезжих проповедников, проявивший чуть больше рвения, несогласные участники деревенских споров, даже я сам, несправедливо обвинённый в каком-то проступке: «…если бы только этот добрый человек меньше полагался на демонстративные жесты; все эти демонстрации не способствуют решению проблем этой дамы; не следует так демонстрировать свои чувства, Дэниел». Он вовсе не ожидал, что я промолчу, имея разумные основания возражать; просто я осмелился проявить естественный темперамент, пытаясь оправдаться. Это слово — в моём случае — подразумевало множество самых разных вещей: угрюмость, радость, взволнованность, даже обычную скуку. У отца существовало какое-то необыкновенное платоническое представление о совершенстве человеческой души, где отсутствовали или напрочь подавлялись любые чувства, проявления которых он называл «демонстрацией». Я с ужасом думаю о том, как он отнёсся бы к современному политическому смыслу этого существительного и соответствующего ему глагола.
И всё же, раз уж (или, может быть, поскольку?) англичане — это англичане, он считался в приходе очень хорошим человеком. Он был бесконечно терпелив с самыми сварливыми старыми девами, с сочувствием относился к (несколько) более просвещённым прихожанам. Как и во многих других девонских деревнях, у нас не было своего сквайра69; в округе было несколько домов довольно крупных землевладельцев, куда мы ездили в гости, но в самой деревне отец был de facto, социально и символически, как бы вождём племени: он заседал во всех комитетах и комиссиях, с ним консультировались, к нему обращались за советом по любому поводу. Думается, он вполне подходил для этой роли. Сам он в это искренне верил, что лишний раз доказывает, что он не был глубоко религиозен. По-настоящему он верил в определённый порядок и в то, что по праву занимает своё пусть и не слишком, но всё же привилегированное место в этом порядке. Существовали крестьяне, фермеры и владельцы магазинов; во время войны появились самые разные эвакуированные — пожилые люди, поселившиеся в арендованных домах; и были люди, подобные нам. Мне никогда не позволялось ни на йоту усомниться (может быть, потому, что правда о происхождении матери могла такое сомнение породить), какое место в обществе мы занимаем. Доказательство постоянно висело перед глазами, на стене нашей столовой: портрет маслом моего прадеда, который был — подумать только! — епископом. Справедливости ради следует сказать (даже если бы его женитьба не была тому доказательством), отец вовсе не был снобом. Может, мы и повыше рангом, чем все другие в деревне, но не должны никому дать это понять. Нельзя проводить различие между теми, с кем нас обязывает общаться пасторский долг, и теми, чьё общество приятно нам по социальному уровню.
- Чеширский кот - Антонио Табукки - Современная проза
- Модный Вавилон - Имоджен Эдвардс-Джонс - Современная проза
- Нагибатор-2. Судный день - Александр Андросенко - Современная проза
- Над пропастью жизнь ярче - Анна и Сергей Литвиновы - Современная проза
- Книга русских инородных сказок - Макс Фрай - Современная проза
- Город грехов - Юрий Трещев - Современная проза
- Ржа - Андрей Юрич - Современная проза
- Роисся вперде - Олег Кашин - Современная проза
- Мэбэт - Александр Григоренко - Современная проза
- История обыкновенного безумия - Чарльз Буковски - Современная проза