Знаю, ты с мамашей моей говорила, она и не скрывала, что специально приходила к тебе как-то днем, пока мы учились, как папы Карлы, а у тебя, видите ли, было окно, не знаю только, в какой точно день. Накидала тебе чепухи истерической до потолка. Ты не поняла, что мамаша моя как раз не видит ? Ничего. Но вот захотела наконец-то хоть что-нибудь разглядеть. За твой счет. Вот ты теперь и заманивала меня этим рисованием, этой лестью, потому что нажаловалась мамаша, и ты наверняка обещала попробовать, хотя и самой тебе ведь так круто показать ей и себе, как подвластны тебе любые души, как запросто ты можешь помочь… Какая же это любовь?!
Мы рисовали вместе. Ты рисовала тоже – я так удивилась! Разве такие кружки рисования? Но ты рисовала. Черной гелевой ручкой. Горы. Вершинки белые, как измазанные пастой «Жемчуг». Деревья, речка. Олененок с оленем пьют. Напевала непонятное. Горы высокие еленям… Я говорила: что за песня такая не по-русски? Ты говорила: есть такая книга, Псалтырь, вот оттуда. Я говорила: вы, что ли, горнолыжница? Ты отвечала: нет. Давно уже. Зато раньше. Я ж из Хибин и раньше… Но теперь нога… Просто каждое лето хожу с друзьями в поход. Я говорила: у вас чё, так прям много друзей? Ты говорила: ну… в самый раз на поход. А как же муж-дети? Но про это я не спрашивала, зачем? И так было ж ясно все! Ни мужа, ни детей. Только сын взрослый, который давным-давно, кажется, погиб. Это я случайно знала от зоологички. Я спрашивала: раз ты так их любишь, эти горы, раз так ждешь поход, почему все черно-белое? Какая же это любовь? Ты отвечала – графика. Я дальтоник. И улыбалась тихо. Я говорила: да разве женщины? А впрочем, плевать. Мне-то, мне – что теперь рисовать? Вот, подоконник с вазой уже готов. Дальше что?
Ты говорила – да что хочешь. Хотя… лучше, наверное, то, что чувствуешь сейчас. О чем думаешь или о ком.
И я рисовала. О ком. Только о ком, всегда!
Черное озеро, кипевшее тайной воронкой внутри. Листок зеленый глотает невидимый зев.
Пламя бахромой, камни горючие, рубинные ветки, космы янтаря жгут колени.
Что это?
Не видите? Огонь! Лес горит.
Ландыши нежные, дрожащие в тени. Противные. Чтоб слюда их была порвотней.
Горячая голая ладонь. Обвожу черным карандашом свою и покрываю мелкими темными волосками. Под ладонью – мотыль, наживка. Рыбка плывет насквозь.
Ты сказала – та-ак, понятно. Что, что понятно вам? Ты улыбнулась: некоторые вещи не нуждаются в одежке слов. Я: нуждаются. Очень. Скажите мне! Ты опять улыбнулась, и знаешь, улыбка твоя была такой старенькой! такой уставшей. Вот тут я и увидела это.
Ты сказала: понятно то, что ты не можешь забыть что-то, что у тебя болит. Горит. И уже другим голосом, веселым и бодрым: возьми-ка ластик. Стирай. Стирай эту ладонь и травку на ней. И вскоре ладонь, волоски, мотыль спрятанный исчезли. Осталась одна рыбешка. А ее? Пусть поплавает еще, ты сказала. Давай прервемся теперь. Смотри-ка – май. Потеплело-то… Время мыть окна. Набирай в туалете воды.
И мы мыли в твоем классе окна. А ты говорила – это не в классе, это ты прощаешься с зимой, с зимней пылью, льдом, сном и просыпаешься, пробуждаешься в новую жизнь. В четкий свет весны. Смотришь сквозь эту новую чистоту. А я говорила – это не чистота, это просто окно открыто. А она – что ж, вытяни руку, потрогай воздух. Но пыльцы утыкались в стекло. За стеклом рвался стриж. Пел соловей. Стрекотало на стройке тракторно. Вот и не плачь, видишь? Видишь, как хорошо и звонко вокруг. А все остальное мы стерли ластиком, никого больше нет, понимаешь?
Тем и закончилось то занятие.
Но уже в среду, на перемене – я преградила ей путь.
Мария Олеандровна, я не могу жить в «нет»! Потому что жить в «нет» невозможно. Это клетка – «нет», в ней нужно стоять по стойке «смирно!». Навытяжку. Рук не раскинуть, не обнять никого. Где сквозняк, где блаженный ветер, что откроет дверь и отпустит? Я хочу «да». Да! Но кому мне теперь сказать его, кому мне сказать мое «да»?
И ты засмеялась, будто двадцать лет тебе, засмеялась и произнесла медленно, спокойно и немножко играя, как с детьми говорят: неужели не понимаешь? И ткнула мне в сердце иглу.
Это значило – скажи свое «да» мне, девочка. Люби меня. Вот и забудешь.
Мама благодарила тебя, помнишь, мы столкнулись тогда на остановке. Теперь я уж думаю, может, все было подстроено в тот раз? Но тогда уверена была: вот так встреча, ждали автобуса, и на тебе! Ты. И мама, не стесняясь меня, сразу ж в твою сторону – шасть: «Спасибо, спасибо, спасибо вам, девочку невозможно узнать, наконец-то я стала спать ночами». Я отвернулась скорей, отошла подальше. Мама, зачем ты говоришь фразами из плохих советских фильмов? Мама, я слышу твой храп. Тонкий женский храп, все эти ночи, которые ты не спала. Потому что этот твой спит тихо. Когда не кричит во сне. А тебя, мама, давным-давно нет на земле. Все эти одиннадцать лет ты искала мужа, а говорила, что папу – мне. Мама, мне не нужен никакой папа. Станет нужен – найду без тебя. И мы не будем рассказывать нашей Маше, как часто ты уезжала к «подруге» и я ночевала одна. Не будем тяжко душно уточнять, как я искала тебя той ночью в лужах, такой мохнатый меня душил страх. И сколько раз ты просила пожить меня без тебя. Особенно в субботу и воскресенье.
Так мы и поехали на то озеро. Потому что если б ты чаще бывала дома… Если бы и в те выходные ты снова не отпросилась у меня к «подруге» и хотя бы приготовила мне бутерброды на перекус.
Так я и оказалась в нашем ДК. Дома было тоскливо, и я записалась в кружок. В субботу и воскресенье он работал, то что нужно как раз! Он сказал, глядя на мою мыльницу: «Ладно, на первое время сгодится пока». О нем поговаривали дурное, и когда ты узнала, к кому и на какой кружок я теперь буду ходить, чуть подняла брови, но не испугалась. Мало ли что говорят. Город у нас не так чтоб очень большой… Людям скучно, надо же о чем-то сплетничать, мало ли. Ты домалолилась, мамаша! Вот и пришлось нам пере-.
Жальче всего было, как я мчусь на велике вдоль пирса, быстро-быстро, сквозь наш вечно зимний ветер, летящий с свинцового моря, доносящий легкие брызги до щек. Потом пирс кончался, дальше через деревянный мосток. И скок-поскок по корням толстым, по тропинке, в аромат стройный. К секретному месту, к обрыву, где коротким летом успевают пожить ласточки. Велосипед приходилось бросать раньше, иначе не добраться. И шагать по топкому месту, но всегда удачно. Вот он, мой изрешеченный гнездами обрыв. Однажды прямо на подходе я нашла умирающую ласточку. Ворона тихо качалась на тонком дубке, стерегла. Я подняла ее осторожно, слабо и впервые увидела смерть. Оказывается, ласточка только и ждала меня, чтобы умереть спокойно. И пленочка, эта слюдяная пленочка на глазах. Я вернулась в лес, выкопала гаечным ключом ямку, похоронила ее под сосной. Села и покатила назад. В тот день я обиделась на ласточек. Не смогли защитить. И не поехала к ним больше в то лето, тем более мы скоро пере-.
Не взяли в е лик, так и оставили в старой квартире. Коротышка сказал: вернемся, не надо дарить, не надо продавать и давать объявление. Следующим летом!
Коротышка кричит во сне, потому что три раза он по-настоящему тонул на своей подлодке, однажды пролежал в темном отсеке сутки по пояс в воде, что там говорить, работка была не очень. Я не люблю его. А он, когда на меня смотрит, всегда хочет улыбнуться. Но боится. Придурок он все-таки, мам. Вот только запах. Запах дешевого табака, простого одеколона, по утрам смешанный с жужжанием бритвы, плотно наполнил наш дом – и вот за это спасибо тебе, капитан второго ранга. Я, естественно, раза два мерила тайком твой китель, по длине он мне в самый раз, только в плечах широк, а тебе-то куда он здесь, но вот ведь потащил с собой. Велик – не захотел, а китель… Коротышка устроился здесь директором охранного предприятия в одной крупной компании. Мам, да ты скажи прямо: охранником! В крупной компании таких же, как он сам, бывших вояк. Мам, да я даже не против, об одном прошу, передай ему, скажи ему это, пожалуйста, сама. Пусть никогда не говорит больше: «Докладываю! Обед готов». И еще это «убыл». Не надо. Это он так шутит, понятно, но я не могу… «докладываю», «убыл», мам! Стухли его шутки на следующий ж день.
Так я и болтала с Марией Олеандровной, а она говорила – вот и хорошо, что в доме правильный запах. И бритвы нежное жужжанье. Давай теперь дальше рисовать.
Нарисуй мне свой страх той ночью. Я рисовала черноту. Блески луж. Мякоть грязи. Быстро получилось, глядите! Отлично, а теперь рисуй свое самое большое счастье. Это как я мчусь на велике и ледяной кусок моря сверкает, вы имеете в виду? Оно холодное всегда, наше море, в нем не купаются, не считая отдельных сумасшедших, – в него только ходят и еще регулярно тонут, но это и делает его таким… Я рисовала. А это что за квадратики здесь на берегу? – Разве не ясно? На берег выкинуло фотографии с затонувшего корабля, фотки девочек в бальных платьях, матросках, потому что он сказал мне потом знаешь что? Ты слушаешь меня вообще? Или опять скачешь по своим горам? Слушай, пора тебе угомониться. Поберечь в конце концов ногу. В общем, это не все девочки, кое-кто и мальчики, и слушай, что он рассказал. Оказывается, так их раньше наряжали. В кружевных панталончиках, кудряшках, платьях. Даже мальчиков! Я вспомнила, что видела такого одного. То ли это был Ленин, то ли царь Николай в детстве, в таком же платьице, вот кто-то из них.