существенное развитие также и во многих средневековых философских школах[53]. Ставился вопрос о том, существует ли что-нибудь общее или не существует. То, что общее необходимо, этого отрицать никто не посмел, так как уже всякое предложение предполагает, что сказуемое обязательно есть нечто более общее, чем подлежащее. Произнося простейшую фразу «Иван есть человек», мы уже тем самым единичность Ивана поясняем при помощи общего и родового понятия человека. Но, не отрицая наличия этих общностей в человеческом сознании, средневековые номиналисты утверждали, что эти общности вовсе не существуют реально, вне и независимо от человека, от его сознания. Общие понятия, говорили тогда, есть не что иное, как наши слова. Слово и есть то обобщение, которое необходимо для мышления. А ничего реального этим словам совершенно не соответствует.
В такой грубой форме номинализм не очень долго мог удержаться в средневековой философии. Желая во что бы то ни стало свести всякую общность на субъективный словесный знак, постепенно стали приходить к некой особой предметности, которая и не объективна, но и не грубо субъективна. Позднейшие номиналисты уже в самом мышлении стали находить такое бытие, которое было и не объективным и не субъективным. Стали приходить к учению о смысловой стороне мышления и сознания. А эту смысловую сторону уже трудно было свести только на субъект и только на объект. Никто не сомневался в истинности таблицы умножения, но свести ее только на субъективный произвол – это значило войти в противоречие с самой обыкновенной и реальной человеческой жизнью, которая ни при каких условиях (кроме, конечно, психического расстройства человека), никогда не могла прийти к выводу, что дважды два не четыре, но, например, 24. Сводить, однако, таблицу умножения на обыкновенные чувственные восприятия также было невозможно ввиду того, что если можно было говорить о двух ногах или о двух руках, то уж никак нельзя было говорить о самой двойке, взятой без вещей, как о чем-то вещественном. Поэтому номинализм, добросовестно продумываемый до конца, никак не мог оставаться на почве только субъективизма, а должен был постулировать какое-то нейтральное бытие, описать и проанализировать которое составляло огромные трудности.
Такие же трудности возникали и в последние десятилетия, когда неопозитивисты, отбрасывая объективную и материальную реальность, хотели свести все человеческое знание только на одни языковые функции. Так или иначе, но эта номиналистическая теория знаков и понятия, вообще говоря, безнадежно провалилась в глазах непредубежденно мыслящего языковеда и литературоведа, и таким многочисленным номиналистам-субъективистам волей-неволей приходилось искать новых путей для теоремы знака, значения и стоящей за ними реальной предметности.
Современный провал номинализма отнюдь не означает того, что в отдаленные эпохи своего возникновения он тоже не имел никакого значения. Наоборот, по мысли основоположников марксизма-ленинизма, средневековый, например, номинализм имел даже и передовое значение, будучи отдаленным предшественником материализма нового времени[54].
Однако само собою ясно, что отнюдь не все, что было передовым 2500 лет назад или хотя бы 1000 лет назад, обязательно является передовым также и в настоящее время. Энгельс, например, считал рабство явлением передовым в сравнении с общинно-родовой формацией. Но, по его мнению, рабство было передовым только в свое время, для своего времени, для времени перехода от общинно-родовой формации к формации рабовладельческой. Но это не значит, что рабство является передовым для нас, для настоящего времени, то есть для XX века. Поэтому, если даже мы и сочли бы необходимым констатировать в языке и в мысли такую предметность, которая и не объективна, и не субъективна, а является чем-то иррелевантным (т.е. безразличным) к тому и другому, то такая иррелевантность могла бы признаваться нами в качестве только одного из смысловых слоев языкового мышления и оперирования символами вообще. Этот иррелевантный слой мы, конечно, должны были бы увязать и с реальным языковым мышлением, и с реальными функциями языка, и с реальными функциями объективно существующей материи вне и независимо от нашего сознания и, конечно, с реально функционирующими символами. Иначе подобного рода иррелевантность привела бы нас к чистейшему махизму, о котором в настоящее время, после его ниспровергающей критики у Ленина, не может быть никакого разговора при построении нашей гносеологии и гносеологических функций знака и символа, – в языке ли, в литературном ли творчестве, в искусствознании ли или вообще в теории разумно-жизненного общения одного человека с другим.
Едва ли может претендовать на правильную теорию современный 5) психологизм, пытающийся свести все знаковые функции на общеизвестные и ввиду своего механицизма совершенно неприемлемые процессы ассоциаций по смежности, по сходству или по контрасту. Такие процессы в раздельном виде вообще не существуют в психике, не говоря уже о той психической активности, которая игнорируется сторонниками ассоциативной психологии. Сложность понятий знака и значения не имеет ничего общего с этими совершенно устаревшими в настоящее время теориями. Сказать, что представление о предмете соединяется со знаком предмета только ассоциативно или что знак, значение и их предметность тоже связаны путем только одних психических ассоциаций, – это в настоящее время представляет собой малоинтересный и ни в каком случае неприемлемый исторический хлам. При этом заметим, что речь идет у нас сейчас только о психологизме, то есть только об абсолютизации психического, но никак не о самой психологии. Попытки антипсихологического употребления психологических понятий в языкознании и, в частности, в учении о языковых знаках проводятся в советской науке весьма основательно[55].
Вообще же языковедческий 6) субъективизм ушел в далекое прошлое, поскольку язык, будучи орудием жизненно-смыслового общения людей, прежде всего фиксирует ту предметность, для общения с которой он вообще существует и без которой он перестает быть знаком предмета, значением слова и вообще орудием человеческого общения. В крайнем случае субъективистские теории могут более или менее (да и то большей частью плохо) обосновать общение субъекта с самим же собой, но ни с чем другим; а это в настоящее время может вызывать только смех.
Близкой к субъективизму, но уже не вполне субъективистской теорией является, к сожалению, общераспространенная теория 7) произвольной и чисто условной связи знака (и, конечно, символа) с его значением и с означаемой предметностью. Подавляющее большинство думает, что если один и тот же предмет, например «дерево», называется по-гречески «dendron», по-латыни «arbor», по-немецки «Baum» и по-английски «tree», то как будто бы произвольность словесного обозначения становится сама собой ясной. Эта теория, хотя она и общераспространена, нашла в советском языкознании убийственную критику, опровергающую механицизм, антиобщественность и антитрадиционность языка в понимании этой теории, его антиисторизм при такой убежденности в чисто условном характере знака. Знак, и особенно языковый знак, вовсе