– Вечно ты некстати с воспоминаниями.
Додик, вторая скрипка симфонического оркестра, ел серебряной ложкой красную икру из жестяной банки.
– Штурмбанфюрер не пропустил, родни нету, теперь давись…
– Давай помогу, – сказал Аршин и, раскрыв шведский нож с ложечкой, присоседился к банке.
– Мать твою! – вдруг возопил увешанный младенцами красавец.
– Вечно тебе моя мама мешает, – сказала худенькая усталая женщина и обдала взглядом, исполненным тихой любви.
– Мать твою! – продолжал красавец, отряхивая младенцев.
– Ну что опять, Сашенька?
– Доллары за унитазом забыл, законные.
И помчался к такси на оленьих ногах, сходя на бегу с ума…
И не успеть бы ему, ежели бы не отличник шмона. Ибо в жизни всегда есть место подвигам. Отличник выволок из шмональной комнаты белого как мел разутого человека в пыжиковой шапке и нерпяной шубе. На большом волосатом пальце правой ноги червонным золотом горел громадный перстень с бриллиантом.
– Каратов на двенадцать будет, – сказал виолончелист. – За каждый по годку.
Когда Аршин прошел через железные воротца и понял, что пронесло, он так вдохновился, что расцеловал рыжего пограничника по кличке Карацупа. Но главный кураж разыгрался на трапе. Поднявшись на высоту, как на трибуну, Эмиль Аршин расстегнул брючную мотню и выволок внушительный детородный орган. При этом он совершил им крестное знамение над толпой. Толпа возликовала и зааплодировала. Тогда Аршин сорвал с головы роскошную пыжиковую шапку, швырнул ее в пограничника Карацупу, которого возлюбил.
* * *
Портье из венского ХИАСа говорил по-русски, как жид из антисемитского анекдота:
– Потише там, потише, ви не в колхозе.
Не понимает: еврей в колхозе – это же анекдот. В толпе рядом со мной усталая женщина с ребенком. Ее оттирают наглые одесские дядьки. Все пробиваются к портье, составляющему список на Рим. Мне удалось приблизиться к его конторке. Хватаю список, вписываю фамилию женщины.
– Ви неумный человек, – ругается портье.
Ну что здесь можно доказать? Кому? Администратор ХИАСа, неопрятный человек с перхотью на плечах пиджака, с нервным тиком щеки, через каждый час направляется в кофейную комнату, возвращается сквозь толпу с чашкой кофе. Расплескивает, дергает щекой, как бы подмигивает.
Вот прошел в кофейную комнату молодой человек Шимон, идейно убежденный сионист. Расстегнув на груди рубаху, демонстрирует золотой могендовид. Шимон тоже постоянно пьет кофе и куда-то исчезает. О нем говорят в толпе приглушенными уважительными голосами:
– Разведчик.
Шимон задает всем один и тот же вопрос:
– Знаете ли отказников?
Фамилий никто не называет. На всякий случай.
В комнате «Джойнта» равнодушная усталая женщина. На малороссийском диалекте с еврейским фразовым ударением томительно расспрашивает:
– А как звали вашу бабушку?
– Бабушку звали Хая-Сора.
– А дедушку?
– Дедушку звали Исроил.
А потом уходит пить кофе.
Содом ХИАСа. Все то же и те же. Одурманенный, потрясенный мальчик клонится на плечо растрепанной матери. Старик в черной мерлушковой шапке: жара, а не снимает.
– Присядьте хоть на краешек подоконника. Присядьте, шлимазл[10], а то займут, – говорит красавица невестка, с темными очами, белокожая.
В узких коридорах тромб человеческих тел…
– Я слесарь, – говорит человек с греческим носом. – Из Херсона. Ну что я там имел? Битере трерн[11]. Так это еще хорошо. А люди имеют семьдесят в месяц, и кусок мяса не купить. В Штатах я буду иметь хорошую копейку.
– Слесарь-еврей – это наверняка хороший слесарь.
– Я думаю.
У слесаря трое детей. Поди и припади к народу своему, о слесарь. Но слесарь едет в Штаты и только в Штаты.
Шимон-разведчик рассекает толпу вальяжным телом:
– Семья Гамарник, войдите.
Щелкает ключом. Ожидание. Час, второй.
– Это трагедия, трагедия еврейского народа, – говорит виолончелист из Киева. – Зачем они едут, куда?
– Это, наверно, потому, что мы не едем в Израиль, – говорит осанистый одессит, – но все равно нужно обращаться по-человечески.
– Э-э-э… Всем надо в Израиль…
– Вот и езжайте.
– Я бы поехал, но у меня в Америке сын.
– Езжайте в Израиль, потом приедет сын.
– Э-э-э… Вот если бы так было: с самого начала едут в Израиль.
Что вы хотите, они правильно делают, что обращаются с нами так. Мы предатели еврейского народа.
– Какие предатели! – возмущается осанистый. – Я воевал, прошел от Ленинграда до Берлина. Орденоносец. Не будь таких, не было бы Израиля.
– Послушайте, о чем они говорят битых два часа? О чем можно говорить два часа?
– Ну, он разведчик. У него своя работа. Ви знаете, что такое израильская разведка?
Наконец-то Шимон выпускает Гамарников.
– Послушайте, – взрывается фронтовик, – когда прекратится это безобразие? Здесь старики, дети.
Разведчик отвечает не сразу. Разведчик взвешивает каждое слово:
– Послушайте, не людям из Советского Союза учить меня. Я вас сюда звал? Скажите, кто вас сюда звал?[12]
Фронтовик белеет с лица.
4
Прогуливаясь после полуночи по Кертнерштрассе, я увидел немыслимую фигуру десантника неведомой страны. Он был в зеленой лягушачьей униформе, в солдатских шнурованных бутсах. Головой десантник сшибал мартовские сосульки. Он вел на поводке толстенького фокстерьера и нежно беседовал с ним.
– Даже в Вене спасу нет от этих фрайеров из «Сайгона», – сказал вместо приветствия Амбарцумов. Это был, конечно, он. – Хоть на Ринге «Сайгон» открывай.
– Ничего не получится, публика не та. Ты только посмотри, кто едет.
Мы вышли на Ринг. У подъезда стоял румяный полицейский в золотых очках, похожий на кандидата наук.
– С тобой-то наверняка все хорошо, Амбарцумов, тебя вон классик в аэропорту лобызал.
– Иуда тоже Христа лобызал. Знаешь, сколько они платят за рассказ? Пообедать с дамой не хватит. На пару пива с бутербродами. А моя Ленка в Квинсе только за квартиру триста выкладывает.
– Тебе хорошо, тебя ждут.
– Может, заборы красить придется.
– С таким скелетом, как у тебя?
– А может, продать скелет в анатомический театр?
Мы шли по туманному Рингу. Громадные вязы были в сосульках и звенели. Я всегда видел его в обществе карликов и уродов. Вот и мне выпало при нем играть эту роль.
На другой день Амбарцумов читал свои рассказы в венской штаб-квартире эмигрантского издательства. Публика была разномастная. Тут был философ из Ленинграда, уголовник из Черновцов, широко представлен был щелкопер. Тут был ленинградский диссидент Севрюга, человек с решительным монгольским лицом. Его проломленный когда-то череп походил на разбитое страусиное яйцо. Тут был поношенный лысый писатель с грустными глазами алкаша, писавший исключительно матерщиной. Тут была дама-музыковед с фанатичным блеском в антрацитовых глазах. Она только что переправила на Запад трактат о гомосексуализме Чайковского.
Иные шустрые личности пришли просто чайком побаловаться, бутербродик перехватить. Их изготовлял представитель издательства, человек с мягкой улыбкой, заросший спиральными кудрями, похожий на черный одуванчик. Иные ловкачи все намеревались позвонить на халяву в Париж, Нью-Йорк, Тель-Авив. Но телефонный диск был крепко прихвачен тяжеленьким стальным замком.
Амбарцумов читал артистично, без нажима. У него был красивый баритон. Его фраза была, как текинская лошадь, ни унции жира, только мышцы и кости. Особенно хороши были диалоги. Ироничные, парадоксальные. Амбарцумов ничего не выдумывал. Все его прототипы были мне хорошо знакомы. Но то была все-таки живопись, а не фотография. Этот бархатистый карточный валет с глазами цвета конского каштана был Писатель. И с этим ничего нельзя было поделать.
Потом мы шли по мосту над мелководной речушкой. Амбарцумов с Севрюгой, я – с приотставшей толпой. Севрюга подбивал Амбарцумова на выпивку:
– У меня водяры на любой вкус, под икорку…
– Понимаешь, зашитый я.
– Обижаешь, – не унимался Севрюга.
Теперь у Амбарцумова был новый буффон, и он во мне не нуждался.
* * *
По приезде в Нью-Йорк я тотчас явился к старику Чарских[13]. Его кабинет напоминал выставку подарков. Тут была хохломская балалайка, льняные полотенца с петухами, граненый тульский самовар. Дары третьей волны. Он сидел в вольтеровском кресле за широким столом красного дерева, под портретом царя-мученика, чистый, промытый, моложавый, как будто только что набальзамированный. Вычитывал по мокрой полосе свою статьюшку, разглядывал каждую буковку сквозь тяжелую лупу с советским знаком качества. Когда старик Чарских отдал полосу секретарю, под ней обнаружилась палехская шкатулка, приспособленная для сигар. По черному фону скакал Василий Иванович в бурой бурке на белом коне.