Раздвигают кровать, Оля выходит из душа, закутанная в запасную простыню вместо полотенца, включает Ксюшин фен, и ее высветленные волосы танцуют вокруг головы. Если четыре дня не ходить на работу, растворяются морщинки на лбу, черты лица смягчаться, и даже если глянуть в большое зеркало в ванной на другом конце Москвы, увидишь, что время чуть-чуть, а отступилось от тебя, Ольги Крушевницкой, женщины тридцати пяти лет, которая хотя бы раз в год должна забывать, что она успешный IT-менеджер, настоящий профессионал, специалист по числам.
Пока она сушит волосы, Ксюша стоит в ванной, заперев за собой дверь и закусив губу. Оля сказала, что поздно, не хочется ехать домой, и Ксюша сказала конечно, оставайся, и теперь злится на себя, потому что неудобно при Оле включать вибратор, совсем уж неудобно доставать из ящика зажимы для сосков. Она подходит к полочке, берет косметичку, расстегивает молнию, вынимает маленькое зеркальце, заворачивает его в полотенце и разбивает о край ванны. Потом, сев на пол, выбирает самый острый осколок и со всей силы втыкает во внутреннюю поверхность бедра.
Оля уже высушила волосы. Она смотрит на свитер, висящий на стуле, и видит черное пятно там, где расплылась Ксюшина тушь. Вот ведь странный рисунок, думает Оля, не то Туринская плащаница, не то – тест Роршаха.
21
В бетонном подвале, на маленьком клочке земли вокруг моего дома, иногда – в подмосковном лесу или в лифте, я пытаюсь рассказать о себе людям. Если бы я был писателем, мне помогали бы слова. А так мне помогает нож, скальпель и паяльная лампа.
Но эти девушки, такие красивые, такие трогательные в своей беззащитности, все еще невинные, несмотря на то, что теперь начинают занимаются сексом лет в четырнадцать, – они ничего не понимают. Они спрашивают «почему я?», они думают в этот момент о себе, о своей неизбежной смерти, они не могут понять, что происходящее с ними, возможно, касается всего мира даже больше, чем их самих.
Они с детства воспитаны в вере, что мир прекрасен и мудр. Глянец журналов, мерцание телевизора, ежедневная ложь газет – все это скрывает правду, но не правду о терроре, коррупции или воровстве, нет, правду о том, что мир наполнен страданием, как свежевырезанная ямка – кровью.
Это неправда, что, убивая, забываешь обо всем. В каждый момент моего существования я осознаю: все, что я делаю – абсолютно чудовищно. Но это не останавливает меня – и потому мое существование само по себе доказывает: с миром что-то не так. Я думаю, если бы меня не было на свете, мне самому было бы легче принять этот мир.
И, значит, все, что я хочу – это разрушить ложь, сказать так, чтобы люди не могли больше делать вид, будто не слышат меня. Чтобы они не могли больше жить, будто не знают. Я отрезаю соски, распарываю брюшину, паяльной лампой растапливаю жир еще живых тел – и это мой способ говорить.
Я кричу их голосом, я посылаю их свидетельствовать о моей боли и муке, о мире, в котором я живу. Я разрезаю кожу, словно распарываю завесу фальши и вранья. Я вынимаю горячие почки, печень, сердце, словно голыми руками достаю до кровоточащей сердцевины бытия, до места, где нет лжи, где страдание и отчаяние уже ничем не прикрыты. Крик превращается в вой, потом – в стон. Это – самые искренние звуки. Боль не знает лжи.
Но они все равно ничего не понимают, а потом все кончается, ниточка рвется, чужая жизнь скукоживается под руками, как шкурка бабочки, – и даже если они успели что-то понять, понимание умирает вместе с ними. Может быть, оно и убивает их. Иногда я думаю, что никто не в силах перенести такой боли. Иногда я удивляюсь, что сам еще жив.
Эти девушки, такие красивые, такие трогательные в своей беззащитности, ничего не понимают. И я живу надеждой, что, может быть, кто-нибудь из читателей утренних московских таблоидов с леденящими душу подробностями о новой жертве московского маньяка, что да, кто-нибудь из них меня поймет. Потому что, когда по дороге на работу читаешь в газете о том, что найдено тело восемнадцатилетней девушки, вокруг шеи которой обмотаны ее собственные кишки, а отрезанная кисть вставлена в разорванное влагалище, – когда ты читаешь это, что-то должно измениться в мире вокруг, разве нет? Ведь нельзя закрыть газету, словно ты прочитал статью об очередном футбольном матче, выборах в Думу или подробностях нового романа местной поп-звезды?
Именно для этого я потом привожу то, что остается от них – таких красивых, таких трогательных в своей беззащитности, – привожу в те места, где их смогут найти люди – грибники, юные матери с колясками, парочки, ищущие уединения.
Я часто думаю о смертниках, выбравших хорошую огневую точку и расстрелявших несколько рожков автомата, прежде чем полиция застрелила их. Я думаю об чеченцах и арабах, взорвавших себя посреди праздничных толп в России или Израиле. Вашингтонский снайпер или двое поклонников Мэрилин Мэнсона, перестрелявшие полшколы, прежде чем покончить с собой в городе Литтлтон, штат Колорадо. Что бы вы ни хотели сказать, ваш крик остался не услышан. Вас списали по ведомству политики, безумия и влияния поп-культуры. Надо решать ближневосточный конфликт, прекратить войну в Чечне, наладить профилактику душевных заболеваний и запретить рок-концерты. Вероятно, тогда мир станет лучше, не так ли?
И хотя мысль о том, чтобы погибнуть в сгустке взрыва или превратиться в скорострельный праздник теплого ствола кажется мне иногда невыносимо соблазнительной, я немного ее презираю. Это – работа с массами. Как бы я ни рассчитывал на газеты и телевидение, первым делом я всегда обращаюсь к отдельному человеку – подобно поэту, который показывает свои стихи возлюбленной, прежде чем напечатать их тиражом в тысячу экземпляров.
Когда обращаешься к отдельному человеку, говоришь намного искреннее, чем пытаясь достучаться до целого народа. Хочется верить, что те, кто прочтут обо мне в газетах, оценят мою искренность и, может быть, в конце концов поймут меня.
Иногда меня пугает мысль: то, что я хочу сказать, и так хорошо всем известно. Люди, которых я встречаю на улице, не хуже меня знают, что живут в аду, но они приучили себя к этой мысли, научились жить с нею. Что каждый из них окружен тем же коконом отчаяния и тоски. Я – неудачник, дрянная овца в стаде, идиот, принесший откровения позавчерашних новостей, несущий дурную весть, которая никому не нужна, потому что всем известна.
Иногда я думаю, что все живут в аду, но приучили себя к этой мысли. Но через мгновение я успокаиваюсь. Нет, в самом деле, не может быть. Нельзя приучить себя к аду, на то он и ад.
22
Говорят, когда-то московское метро было светлым и чистым. Наверное, так оно и было когда-то. Ксения не застала этих времен. Не то они кончились еще до ее рождения, не то она плохо помнит, как выглядело метро, когда она ездила не одна, а с родителями. Вот Оля не любит спускаться под землю, а Ксении нравится.
Оля говорит, что с некоторых пор стала чувствовать в метро запах мочи. Что семь лет назад, когда она только переехала в Москву, его не было, а сейчас – появился. Ксения пытается получше вспомнить – и ей кажется, что так пахло всегда. Запах всегда был рядом – и нужно было всего лишь забыть о нем. Но я, думает Ксения, стараюсь не забывать – сама не знаю, почему.
Она сидит в полупустом вагоне, смотрит на наклейку с расколотым младенцем на противоположном окне. Ксения хорошо знает, что снизу написан лаконичный призыв «не убий!» или стишок о вреде абортов, что-то вроде: убийцы неродившихся детей / пусть после вашей дьявольской работы / у вас сочится кровь из-под ногтей. Этот распавшийся на части младенец безумно злит Ксению, она думает, что сама с радостью разукрасила бы лицо тем, кто такое расклеивает. Бритвой, примерно как на картинке показано. Впрочем, никто не обращает внимания на стикер, вот четверо пассажиров напротив Ксении его не видят, он ведь у них над головами.
Странные люди ездят в московском метро в полпервого ночи, думает Ксения. Один – высокий, с нестрижеными и нечесаными волосами, в длинном пальто и по колено мокрых джинсах. Между ног стоит бутылка пива, а лица не видно, потому что он опустил голову и лохмы закрывают лицо. Наверное, спит, думает Ксения, а ведь так интересно, какого, например, цвета у него глаза, длинный нос или короткий, выражение лица свирепое или, напротив, добродушное. Может быть, он похож на сценариста и режиссера Константина Мурзенко, который сыграл Фашиста в фильме «Брат-2», а может быть, на дядю Юру, маминого друга, давным-давно исчезнувшего с горизонта. Рядом с ним сидит парочка, крашеная блондинка, белая куртка и юбка, едва закрывающая толстенькие коленки в черных рейтузах. На вид ей лет тридцать пять – сорок, но блондинки этого типа так проводят время своей жизни, что, может, ей двадцать пять или даже двадцать три, как Ксении. Ее спутник – немолодой мужчина в черном китайском пуховике, из-под которого выглядывают полы серого пиджака, в пару к таким же брюкам. На полу между ног – портфель. Одной рукой он обнимает блондинку за плечи, а другой держит ее лапку в своей ладони. На безымянном пальце тусклое обручальное кольцо, а вот у блондинки ничего, кроме дешевой серебряной змейки, нет. Странная пара, кто же они такие? Командировочные? Любовники? Дешевая шлюха и ее клиент?