— Кто же тебе не велит? Бросай все и айда в Кыштым.
— Экий ты прыткий! Кто я? Отрезанный ломоть. Душа вот на озере нежится, а мысли мои, Иван, в другом месте. Обрек я себя на другую жизнь — и возврата нету. Какая она, эта другая жизнь? Сложная, главным образом. Нужная и мне, а, возможно, в большей мере стране моей. И вот что хочу тебе сказать — наверно, мы последний раз сидим так у костра-то.
— Пошто же?
— Уезжаю. В Москву меня зовут. Насовсем.
Вот так и укатил мой младший брательник на житье-бытье в Москву. Письма слал, но шибко редко. В год, считай, два-три раза и то по большим праздникам. И в письмах всего несколько строк: поздравляю, жив-здоров, того и тебе желаю.
Года четыре назад получаю от него две открытки — залюбуешься. Одну мне, другую моей старухе. Приглашает в Москву, потому как ему шестьдесят годков вот-вот стукнет, на юбилей, значит. Старуха, конечно, руками замахала — никуда не поедет! Она у меня домоседка, дальше Каслей и Тютняр нигде не была. Еще Степка сто целковых по почте прислал — на дорогу. Я на подъем быстрый, раз-раз и собрался в путь-дорогу. Старуха отговаривала, а я ни в какую. Семка провожать пришел, сын мой старшой. Оглядел с ног до головы и говорит:
— Куда же ты, батя, собрался?
— Давай, чего у тебя?
— Вид у тебя больно затрапезный. Куры в Москве засмеют.
Я ведь во что вырядился? В вышитую косоворотку, штаны галифе и хромовые сапоги. В пиджак, само собой. По-моему, нормально.
— Темный ты у меня, батя. Кто же теперь так одевается? Галстук нужен, штиблеты, а не сапоги. И все в этом роде.
— Иди-ка ты к лешему. Сам знаю, как надо, а как не надо. К брательнику еду я, а не одежка моя. Пусть принимает, какой есть.
Не учел я, дурная голова, что на Степкиных именинах буду не я один. Даже, понимаешь, не предполагал, какая там соберется публика. Генералы, да еще ученые. Лампасы во — красные и голубые и еще какие-то. А в пиджаках которые, так у них Золотые Звездочки либо медали, ну как они, да, да, верно говоришь, — лауреатские. И у Степки-то, понимаешь, Звезда золотом поблескивает и медаль тоже есть. И ведь ни словом, ни полсловом, варнак, не обмолвился об этом, в письме не написал.
Заявился я на Степкин праздник. На меня вроде как на дикаря уставились — не по ошибке ли я тут очутился? Степка улыбается, обнял меня за плечи и повел к гостям.
— Прошу, — говорит, — любить и жаловать — это мой единоутробный брательник Иван. Иван Иванович, выходит. Живет на Урале, в родном моем Кыштыме.
И повалили валом ко мне генералы да ученые, руку жали, слова хорошие говорили, поздравляли с прибытием и с юбиляром, само собой. Мне старуха в дорогу-то брусники моченой крыночку положила, грибков ядрененьких, а Гриня Ерошкин окунишек копченых подкинул, сам коптил. Это он умеет, прокоптит окунька — пальчики оближешь. Вот я все это и выложил на стол. Так они, понимаешь, к Степкиной закуске и не притронулись, а налегли дружно на мою. Охали да ахали — удивлялись. Один в пиджаке со Звездой, усики у него еще седенькие, сам такой симпатичный и улыбчивый, так сказал:
— Покорил ты меня, Иван Иванович, своей брусникой и окунями. Полмира проехал, но такого не пробовал. Правду говорят: не ищи добра на чужой стороне, оглядись — его много и в родном доме.
И пображничал же я с именитыми Степкиными друзьями, будто во сне приснилось. Чудные они люди. Умные — уж и не говорю, но в простой жизни несмышленые. Я им про Кыштым побаски сказываю, они, понимаешь, слушают, а сами улыбаются, головами покачивают — вроде бы верят и вроде бы нет. А ведь этих побасок знаю не счесть сколько. Только успевай слушать.
Славно погостил я у Степки. С его женой наконец-то познакомился. Да ничего баба-то на поверку оказалась, а мы со старухой бог знает что о ней подумали — знакомиться-то она так и не приехала. Мы же подумали — побрезговала. Да нет, ничего подобного. Тут и Степкина вина есть. Две племянницы у меня. Одна замужем и где-то в Прибалтике живет, так что я ее и не видел. А младшая в институте, такая бойкая, кареглазая, вся в отца. Мы с нею прямо дружками стали.
Степка по Москве меня повозил. Вот, скажу тебе, где настоящая красотища. Я от удивления и рот не успевал закрывать. Будто я в другой мир заглянул, будто сказку наяву увидел. Но по правде тебе сказать, по Кыштыму соскучился — спасу нет! В гостях хорошо, а в Кыштыме лучше.
Домой меня Степка отправлял, тоже, как и мой Семка, с ног до головы осмотрел да и говорит:
— Слышь, Иван, а вид-то у тебя затрапезный.
Словно они с Семкой сговорились. Отдал со своего плеча новенький синий костюм, рубашку нейлоновую, с галстуком впридачу. Да еще штиблеты. Вырядился я в эту обновку, глянул на себя в зеркало и удивился: «Гляди-ко ты! Совсем я ведь соколом выгляжу. Как же я раньше об этом не подумал?»
Проводил меня из Москвы честь честью, до Казанского вокзала на «Волге» Степка привез, машина-то у него своя, личная. Прибыл домой, нарочно в вагоне еще вырядился в Степкин костюм. Старуха как глянула на меня, по-моему, сразу и не признала. Крутила вокруг себя так и эдак, а потом сказала:
— Испугалась я, Вань, ей-богу. Будто тебя подменили. Будто ты это и не ты.
Степка и по сей день в Москве обитает, письма три раза в год шлет, в Кыштым собирается, да никак не соберется. А может, и соберется как-нибудь. Не ахти сколь дел-то теперь у него, на пенсии все же. А от Москвы до Челябы два часа лету на самолете да еще три часа езды. Видал как? А ты приезжай в Кыштым-то, на Сугомак сходим, уху на костре сварим. Но можно махнуть и на Темное. Как пожелаешь. Глядишь, и Степка надумает — вот было бы дело!
Евлампий-кержак и Юрка
Дед Евлампий в наследство мне свой дом отписал. Не приводилось слышать? Было такое дело. Через избенку от меня жил. Домишко ничего — трехоконный, под железом, с амбаром. Евлампий мужик хозяйский был, строения в порядке держал, пока не заскудал. Хворь на него навалилась, больно с мудреным названием, а попросту: печенки-селезенки отказали. Почуял свой смертный час дед Евлампий. Старуха моя за ним ухаживала. Никого же у него нет, как перст один. А больному одному, сам понимаешь, — несподручно. Стакан воды и то подать некому. Вот старуха моя и возилась с ним. А чего ж, дело соседское. С каждым беда может приключиться. Собрался, значит, Евлампий помирать, меня кличет. И говорит:
— Хочу, Ваньша, дом тебе отписать.
— Помилуйте, — говорю, — Евлампий Елистратыч! Мы еще с вами на Сугомак рыбу ловить сходим.
— Не, Ваньша, не утешай, — отжил я свое.
Старуха моя запричитала, выгнал я ее. А Евлампий лежит на постеле, уж что говорить — мертвец мертвецом. Лоб желтый, белая борода по одеялу раскосматилась, а глаза еле-еле тлеют, шибко глубоко вовнутрь провалились. Про Сугомак-то я ему для поднятия духа вставил, а видно ж было — не жилец он на земле.
Евлампий два сына народил. Старший на войне сгинул, а младший чуть живой вернулся. Живого места на теле от ран не было. Тридцати годков и помер. От старшего сына остался Евлампию внук. Юркой звали. В Свердловске жил с матерью. К деду почти не ездил. Единожды только и был-то. А дед недоволен им остался.
Сам-то Евлампий — кержак. Вера у них малость не такая, как у нас. Крестятся они двумя перстами, ну и прочая разная ерундистика у них. Церковь была своя, кержацкая. В нонешние-то времена забылось — кто кержак, а кто нет. Евлампий же крепко держался своей веры. Не то чтобы молился, но обычаи блюл. Я-то знал это, да и то под конфуз угодил. Кликнул меня Евлампий пособить дров напилить. Умаялись, пока пилили, а на завалинке крынка с водой стояла. Я возьми да напейся из нее. Дед не возразил, нет, только потом крынку-то на черепки расшиб. Вишь ли, кержак из одной посудины пить с тобой не будет. Считает, что ты ее опоганил. Еще табак не любят. Тоже поганью считают.
Так вот, приехал к Евлампию внук Юрка, такой это, скажу тебе, стиляжный. На щеках, как это… ну ясное дело, баки. Галстук не галстук, а финтифлюшка-«бабочка». Все на нем с иголочки, отутюжено. Изо рта сигарету не выпускает, на безымянном пальце золотое кольцо. А у Евлампия в избе отродясь никто не курил. Юрка же накадил — спасу нет! Никакого понятия о кержаках. Дед морщился, но молчал. Спросил:
— Богатимо, видать, живешь?
— Не жалуюсь. Концы с концами сводим.
— Отца-то вспоминаешь?
— Само собой. Отец есть отец.
— Ну-ну! Кем же будешь?
— Артистом.
— Кем, кем?
— В театре работаю.
— Аха, лицедеем, значит.
Юрка рассмеялся. Евлампий губу закусил и больше рта не раскрыл. Рассерчал. Осуждаю я Юрку, должен ты понять своего деда. Ты в корень загляни. Снизойди до его кержацкого нутра. А то явился брандахлыстом, избу табачищем прокоптил — дед неделю потом ее проветривал. В амбаре спал. Евлампий поскучнел и об Юрке больше не заикался. Даже на похороны звать не велел. Когда он дом-то мне отписывать задумал, я возьми да вякни ему про внука. Так Евлампий прямо поперхнулся от гнева, борода на одеяле затряслась.