И начался суд. Судья и спрашивает:
— Тимофей сын Иванов Сырейщиков, признаешь ли ты себя виновным?
Тимошка встал, взгляд в пол вперил и отвечает:
— Невиновный я…
— Как это невиновный? Ты ж во время дознания самолично признался, что застрелил господина Эмрича из берданы. Вот протокол, вот твоя подпись.
— Это меня господин Галыгин принудил, под страхом смерти. Никого я не убивал.
Что тут поднялось! Шум, крики. Судья стучал деревянным молоточком, а потом взял да прикрыл всю лавочку: мол, суд переносится на завтра. А назавтра у дверей часовых, поставили. Наши было сунулись, а им от ворот поворот — не велено пущать даже отца с матерью. Вот так. Судили за закрытой дверью. И все одно признали виновным — двенадцать лет каторги. Но четыре года скостили, потому как Тимошка был еще несовершеннолетним. Тогда же совершеннолетним делались в двадцать один год.
И загремел наш Тимошка на каторгу ни за что ни про что. Домой вернулся в семнадцатом, уже после Февральской революции. Еле-еле ногами передвигал, в чем только душа держалась. На Алдане чахотку-то нажил. Не будь революции, сгинул бы наш Тимошка не за ломаный грош. А так он только пять оттрубил вместо восьми. Матушка его травами лечебными отпоила, на ноги поставила. И жил он еще до самой Отечественной войны. Глядишь бы и подольше пожил, но на лесозаготовках под лесину попал. Два сына осталось, по свету белому разлетелись. Даже и не скажу, где они, — со мной не переписываются, в Кыштым не заглядывают.
Вот какая история приключилась с моим брательником Тимошкой.
Про Ганьку
Бабке Ульяне за семьдесят перевалило. Деду Серафиму тоже. Они, однако, одногодки. На Нижнем живут, на той же улочке, на которой мы когда-то жили. Бабка замужем никогда не была, бобылкой кукует. У Серафима же было пятеро сыновей. Трое с войны не вернулись, а двое живы, но от отца отделились. Старший — партийный, начальником где-то на Дальнем Востоке, а средний здесь робит, на машиностроительном. Усков его фамилия. С Серафимом внук живет, сын погибшего героя. Женился, дочурка у них, Серафиму правнучка. Серафим частенько торчит на лавочке у дома Ульяны. Она с ним, само собой. Сидят и молчат. А то о каких-либо пустяках толкуют — у кого из соседей корова отелилась, кто шубу новую справил, а кто подрался промежду собой. Вроде бы им и говорить больше не о чем. А говорить есть о чем. В жизни-то у них ой-ой-ой какое случалось. Книгу пиши, и то мало.
Хочешь послушать? Давно это было. Серафим и Ульяна еще молоденькими ходили.
Началось все с нашего Ганьки, он середний промежду Тимофеем и мной. До германской наш батя на станции вагоны осматривал. Молоточек у него такой был да крючочек. И еще масленка. Идет вдоль состава, молоточком постукивает, крючочком буксы открывает и из масленки смазкой их заливает. Видал, поди? Ганька с малолетства на станцию бегал, часто у отца пропадал. Подрос — батя его на маневровый паровоз определил, кочегаром. Голова добрая досталась. Потом сделался помощником машиниста, а уж в германскую самостоятельно паровоз водил.
Однажды, это, почитай, перед самой революцией, Ганька с работы домой торопился. Осень на дворе. Подстыло кругом, а снега пока не ждали. Осенью огороды-то пустые, а у нас привычка — через них дорогу домой срезать, напрямик, значит. Ну и Ганька частенько так делал. Его-то тропка и пролегла через Ульянин огород.
Жила Ульяна с матушкой, а матушка у нее такая, каких поискать: любую лесную траву могла отличить и пользу из нее извлечь. Летом они с Улькой в лесу пропадали — травы полезные искали, ягоды всякие впрок запасали, грибы сушили и солили. За то матушку прозвали лесной царевной. Старые-то люди и поныне бабку Ульянову кличут царевниной дочкой. Куда, мол, торопишься? К царевниной дочке, травки попросить, у меня сама что-то животом мучается.
Да, идет, стало быть, брательник через огород, глядь-поглядь, а в бане оконце светится. Иногда в бане-то допоздна моются. Днем-то всяких дел полон рот. Екнуло у Ганьки сердчишко, подкрался он к бане и заглянул в окошко. А там Улька мылась. В молодости она красивая была, а телом ядреная. Над тазиком склонилась и волосы мыла. Брательник глаз от нее оторвать не может. Первый раз голышом видел женщину-то да еще такую раскрасавицу, как Улька. Ворваться бы в баню, да только зажмурился — чуть не ослеп от ее красоты, от ее молодого белого тела. Схватился и бежать от греха подальше. Но сердце-то зажглось. Весь белый свет сошелся на Улькином окошке. Встретился с нею — глаз не отводит. А она посмеивается. Правда, свои глаза тоже от него не прячет, по душе ей парень, но вот поиграть с ним хочется, подразнить.
Жил в те времена на нашей улице еще один парень, это кроме Серафима и Ганьки. У Серафима отец на лошадях промышлял. Свои имел — пять лошадок, если память не изменяет. Нет, никакой не кулак, просто каждый зарабатывал кусок хлеба как умел. А Усковы зарабатывали конями. Зимой из-за Сугомакской горы древесный уголь в плетеных коробах вывозили. Летом нажгут его в кабанах, а зимой вывозят из леса. Медь без древесного угля не плавили, чугун тоже. Серафим с отцом, знамо дело. Их и дразнили по-улошному-то угольщиками. Где Мишка Усков живет? Никто не знает. Ну, а Мишка-угольщик? Сразу бы так спрашивал! Прозвища-то тогда фамилию заменяли. Фамилия лежит себе в паспорте, а прозвище по улице гуляет.
А третьим был Афонька Панов, на Верхнем, в главной заводской конторе писарем служил. Отец там же. Писал — залюбуешься. Так это красиво буковки выводил, одна к одной. Сказывают, бумаги самые главные переписывал, которые в Питер, в акционерную компанию посылали. Потому прозвище ему — Писарь.
Афонька и Серафим на Ульяну тоже заглядывались. А ей Ганька по душе. Так вот, чтобы подразнить его, она с Афонькой заигрывала. Веселые у нас вечерки бывали. Летом возле Улькиного дома собирались, а зимой Мишка-угольщик пускал — изба у них просторная, да и отец с матерью у Серафима подобрее и покладистее были. Им даже нравилась кутерьма такая. А уж кутерьма! Ты, знамо дело, уже не застал такие вечерки. И балалаечник там, и гармонист, и частушки сыпят, как горох, и пляс — половицы гнутся. Игры всякие — в фантики, и в тайную почту, и в прятки. Хохота — стены дрожали, крыша на стропилах подпрыгивала.
Возле Ульки Афонька увивался, она вроде к нему тоже ластилась. Даже перестаралась. Дразнила, дразнила, а Ганька только кулаки сжимал. Не мог он свободно с Улькой держаться, как Писарь. Вот как-то Афонька прижал девку да чмокнул в розовую-то щеку. У брательника и разум помутился. Здоровущий же парень вымахал, Афонька же что — писарчук, гусиное перо, за столом день-деньской сутулился. Какая в нем сила? Сграбастал Ганька его как мышонка и выбросил на улицу, прямо в снег. Тот и пикнуть не успел. Нет, не бил, не тиранил, просто выбросил без шубы и шапки на мороз. Сначала-то все оторопели, ну а потом хохотали до упаду. Особо когда Афонька в избу возвратился, как пес побитый. А Ганька свой полушубок в охапку и был таков. Обиделся. Ульяна тоже притихла. Поняла — шутить так опасно. Брательник на вечерки больше не ходил, девка тоже дома отсиживалась. Да и вечерки заглохли. Времена трудные приспели. Поначалу царя сбросили, потом снова революция — капиталистов прогнали. Советская власть установилась. На нашей же улочке все по старинке катилось. Буря в стороне шумела. Ганька на маневровом робил. Серафим с отцом на конях хлеб добывал. Афонька перьями скрипел.
Тут, понимаешь, белочехи, казара уральская, словом, контра поперла. Притих Кыштым. Многие мужики с Борисом Швейкиным ушли, с нашим главным революционером-большевиком, ты же знаешь про него. В Екатеринбург подались. Молодежь с нашей улицы вся дома осталась. Мол, погремит-пошумит гроза за Сугомаком, нас, глядишь, и не тронет. Да шибко прошиблись. Потому что гроза-то гремела особая и никого в стороне не оставила, всех затянула в свой вихрь.
А дело повернулось так. Прибыл из Челябы поезд с белыми чехами и казарой. Что-то им позарез потребовался машинист. В Кыштыме их было мало, да и те с красными в отступ ушли. Один Ганька и остался. Чужакам откуда было знать, что брательник может паровозом управлять? Да ведь среди своих обнаружились подлые души. На Ганьку пальцем и указали. Прислали к нам солдата, взяли Ганьку и привели на станцию. Брательник-то считал, что его посадят опять на маневровый, туда-сюда на станции вагоны развозить. Да не тут-то было. Белочешский офицер приказывает — эшелон, видишь ли, на Уфалей вести. Через толмача, понятное дело. Ганька и говорит:
— Я ж дальше станции ни разу и не ездил. Пути не знаю.
— Не ездил, так поедешь.
— Не, — возражает Ганька, — не поеду. В Уфалей наши ушли. Супротив наших не повезу. Не, ищите другого.
Прямо форменный младенец. Согласился бы для виду, а там тихоньку-полегоньку и сбежал бы. Сказал, к примеру, сундучок забыл, и все. Пошел бы домой и прямым ходом в лес. Так нет — напропалую: не поеду, и все! А толмач шипит: