— Ой, уморил! От горшка два вершка, а в понятии!
Сзади за рубаху меня поймала чья-то рука, я хотел лягнуть ногой ее обладателя, не удержался и сполз с карниза.
— Какого хрена цепляешься, зануда! — вспылил я и осекся.
Позади стоял воспитатель, весь красный от возмущения. А я думал, что это кто-нибудь из пацанов стащил меня: позавидовал. Оказывается, их и след простыл.
— Это что за выражения? — возмутился воспитатель. — Попрошайничаешь и… такие босяцкие выражения? Набрался в скитаниях с разными князьями? Вот закачу тебе наряд катышки лепить, небось поумнеешь?
Нам в детдом вместо антрацита часто завозили угольную крошку, пыль — штыб. Горел штыб скверно, дымил, и нас, ребят, заставляли лепить из него катышки вроде черных снежков, смоченных водой. Обычно наряды эти давались в виде наказания.
От кухни я ушел совершенно подавленный; издали увидев Гоху Мычева, спрятался: с ним мне больше всех не хотелось встречаться.
Обед влил в меня новые силы, и я стал размышлять: а не пойти ли все-таки вечером к бане? Чего, между прочим, Махора смеялась? Насмешничала? Или ей польстило мое предложение? Я был в тельняшке и бритый. Конечно, с чубом куда бы лучше, да напрокат его не одолжишь!
Во дворе меня все-таки отыскал Гоха Мычев, стал выспрашивать об успехах. На этот раз я решительно отказался отвечать, но он опять выудил из меня все, что ему было надо.
— Эх, и кавалер, — хохотал он чуть не до слез. — А хвастал: «Позову-у!» Значит, Махора сказала «от горшка два вершка»? Ну и умора! А ты видишь, что она смеется, хоть бы мосол выпросил. Конечно, что ей с такого, как ты, шпендрика. Бабы, которые в возрасте, они падки на мужиков здоровых… навроде меня. Ох, Витька, и растяпа ж ты: даже от воспитателя не смог убечь. Тебе только раков ловить в тине.
Вместо ужина пришлось глотать слюни: кашу я отдал за прокат тельняшки. А завтра в утренний час еще предстояло выплатить порцию сахару и лепить катышки из штыба. Вот собачий день. Уж не разыграл ли меня Федька Евликов, потом Гоха: нарочно науськали ухлестнуть за Махорой? Что это Гоха чуть от хохота не подавился? Гляди, еще по всему детдому раззвонит, насмешек не оберешься. Ну и пускай, а я назло пойду к Махоре на свидание. Вдруг выйдет? Все-таки я молодой, а вдовые бабы, говорят, таких любят. Да и надо же как-то тельняшку использовать, зря платип за нее?
Когда совсем смерклось и детдом угомонился, я пробрался на зады к заброшенной баньке. Здесь под карагачем с обломанными нижними ветками стояла расшатанная скамейка; я уселся. Со всех сторон меня обступила темень, у помойки трюкал сверчок, я опасливо прислушивался, вертел шеей по сторонам. Недавно я прочитал книжку о привидениях, и что мне только не мерещилось!
На западе из-за крыши дома высунулась красная, пухлая луна, похожая на рожу пьяницы, подмигнула мне. В траве прыгали фиолетовые лягушки, я боязливо подобрал ноги. Из темноты выступили розовые листья карагача, наш дровяной сарай, тускло заблестела железная крыша детдома, словно смазанная салом. Махора не придет. Конечно, кому я такой сдался? «Шпендрик»! Неужели я больше совсем-совсем не подрасту? Хоть на чуточку? Неужели таким останусь навсегда? Как тогда жить? В столярной мастерской все выше меня ростом. Этак мне ни шкафа не поручат делать, ни гардероба, скажут: не осилишь, стругай табуретки. А завтра пацаны и девчонки совсем проходу не дадут: зря сидел у баньки.
Идти в спальню не хотелось, ну их всех к черту! Я облокотился на спинку скамьи. Внезапно с дерева на плечо мне грузно упала претолстая птица с голыми крошечными крыльями. Глаза ее светились, как у ведьмы. Я обмер; хотел вскочить — и не мог пошевелиться.
— Заснул? — негромко сказал над моим ухом удивительно знакомый голос, и кто-то потряс меня за плечо. — А я картошку на завтрак чистила, запозднилась.
Я открыл глаза. О, да это Махора! Пришла все-таки! Кухарка тяжело села рядом, и скамья под ней жалобно затрещала. Блистательная луна бродила высоко между пышными облаками, обливая двор ярким, выморочным светом.
— Хороша ночка-то, — сказала Махора, зевнув и крестя рот. — Отменили большевики бога, не знаешь, кому и помолиться.
От ее коренастой широкой фигуры еще, казалось, несло печным жаром. Я опасливо отодвинулся на край скамейки. Вот беда, что мне делать? Все поучения мужиков, старших ребят о бабах вылетели из моей головы, и я думал лишь об одном: как бы незаметно убежать?
— Бедненький, да он озяб, — сказала кухарка и мощной рукой обняла меня за плечо. — Мой покойный сынок тоже завсегда зяб. Вот такой же был росточком, когда глотошной заболел. Да и обличьем вроде схож трошки… только поскуластей и белявенький. Эх, погляжу я на вас, ребята, всех бы ублажила.
Я попытался еще раз вырваться, уперся обеими руками в ее толстые груди; кухарка не отпускала.
— Погоди, не балуй, — сказала Махора и тихонько засмеялась. — Вот какой неуемный.
Я потянул носом, притих, сказал заискивающе:
— Махора. Я люблю…
— Сама знаю, — усмехнулась она. — Небось затем и пришла. Ох, боюсь, как бы не застал нас кто, сраму не оберешься. Еще уволят.
Она оглянулась, нет ли кого вокруг, поспешно стала рыться под фартуком, чем-то шурша.
— А теперь сунься ко мне поближе, — прошептала Махора. — Вот так. Некому пожалеть тебя, сиротинку, окромя меня, грешной вдовой бабы. У женщины всего и богатства — одна любовь. Не беда, что одинокий ты будто перст. Вырастешь, в Красну Армею возьмут обучишься на командира и найдешь себе красивую городскую барышню. Заживете в работе да сладкой заботе. А пока не брезгуй, чем жизнь ласкает.
И, продолжая горячо шептать, Махора вынула из-под фартука огромный мосол, обложенный теплым розовым мясом, словно папахой, полный нежного мозга.
Я взял его и стал грызть проворно и с благодарностью.
В СОБАЧЬЕМ ЯЩИКЕ
В детдоме я жил довольно сытно, учился в профшколе, где, правда, больше читал под партой Понсон дю Террайля и Генриха Сенкевича, работал в столярной мастерской. И все-таки в конце лета 1925 года я вновь убежал «на волю». Надоели казенные стены, однообразный паек, опять захотелось поездить по белу свету; может, где в художественную мастерскую поступлю.
Пробираться я решил на Кавказ. Там Черное море, полно винограду и никогда не бывает зимы. Да и рисовать есть чего: снеговые горы, чеченцев с кинжалами. От страха, что меня поймают, я не спрашивал, какой поезд куда идет, залез зайцем в первый попавшийся состав и за ночь покрыл двести верст.
На станции Мальчевская кондуктор двумя здоровенными затрещинами выпроводил меня из вагона, и я узнал, что ехал совсем в противоположную сторону. Потирая ноющую скулу, я задумался: как быть? Возвращаться обратно? Опасно. Еще в Новочеркасске на вокзале поймают охранники, откроется, что я украл казенные простыни. Нет ли здесь другого железнодорожного пути на юг? Оборванный пожилой босяк, с которым я делил папиросы, утешил меня:
— Ничего, оголец. Вот подойдет «Максим Горький», он всех посадит, и ты сможешь добраться хоть до Великого океана.
— Порядок, — ответил я, чтобы скрыть от босяка, что совершенно ничего не понял.
После долгих размышлений я решил, что Максим Горький — это начальник станции и он как-нибудь пристроит к поезду всех золоторотцев, что скопились на его участке. И когда на перроне показался низенький вислоухий человек в красной фуражке, я приблизился к нему и вежливо спросил:
— Скажите, вы скоро будете отправлять безбилетных? Мне бы надо к Черному морю.
Реденькие брови начальника станции вдруг словно встали на дыбы, мясистые уши задвигались.
— Что-о?
— По ошибке я вчера сел не на тот поезд. Заместо Ростова-на-Дону подался на Воронеж. Посоветуйте…
— Да ты что?! — зашипел начальник и весь затрясся. — Вон отсюда, подлец! У, шпана проклятая, распустило вас государство на шею транспортников!
Я поспешно отошел. Странно: чего этот Максим Горький так взбеленился?
Ночью подошел товарный порожняк, и все золоторотцы сели.
— Ну что, заливал я тебе? — сказал мне пожилой босяк. — «Максимка», он, брат, наш поезд. Дай-ка еще папиросочку.
Дальше я двигался где пешком, где с безработными в пульмановских вагонах. Дни стояли солнечные, погожие. В ларьках торговали ситным хлебом, толстенными кольцами вареной колбасы, мясистыми сахарными арбузами; я спустил на толчке простыни и объедался до колик в животе. Одет я был чисто: в черную тужурку, широченные брюки клеш, полубоксовые ботинки — «под братишку». На поясе в ножнах носил финский нож — в наших краях это считалось молодечеством. Пассажиры относились ко мне дружелюбно: видимо, принимали за сына какого-нибудь транзитника.
На узловой станции Лиски ко мне подошел босой ладный паренек в кепке без козырька и вышитой грязной рубахе. Из-под его светлого нечесаного чуба открыто глядели карие смекалистые глаза.