— Мясо, — сквозь зубы отвечала Зоя.
— Мясо? Отлич-ч-чно! Отлич-ч-чно! А чем это мы так недовольны?
Или размечтается:
— Хочешь, машину купим? Ездить будем — куда душе угодно.
Просто издевательство! Как будто он никуда от Зои не собирался! А если правда не собирался? Тогда — давай женись. Любить без гарантий Зоя не хотела.
Зоя ставила западни: выроет яму, прикроет ветвями и подталкивает, подталкивает… Вдруг, уже одетая и накрашенная, отказывалась идти в гости, ложилась на диван и скорбно смотрела в потолок. Что такое? Она не может… Почему? Потому… Нет, в чем дело? Заболела? Что случилось? А то, что она не может, не пойдет, ей стыдно выставлять себя на всеобщее посмешище, все будут пальцами показывать: в каком это, интересно, качестве она приперлась? Все с женами… Глупости, говорил Владимир, там жен в лучшем случае одна треть, да и те — чужие. И ведь до сих пор Зоя ходила — и ничего? До сих пор ходила, а теперь вот не может, у нее тонкая душевная организация, она, как роза, вянет от плохого обращения.
— Интересно, когда это я с тобой плохо обращался?!
И так далее, и так далее, и все в сторону от замаскированной ямы.
Владимир повел Зою к какому-то художнику; говорят, очень интересный. Зоя представила себе бомонд, группки искусствоведов: дамы — старые грымзы, все в бирюзе, а шеи — как у индюков; мужчины — элегантные, в нагрудных кармашках — цветные платочки, хорошо пахнут. Какой-нибудь благородный старик с моноклем протискивается. Художник — в бархатной блузе, бледный, в руке — палитра. Тут входит Зоя. Все — «О!» Художник бледнеет. «Вы должны мне позировать». Благородный старик смотрит тоскливым дворянским взором: его годы ушли, Зоино благоухание уже не для него. Зоин портрет — ню — везут в Москву. Выставка в Манеже. Милиция сдерживает напор толпы. Вернисаж за границей. Портрет защищен бронированным стеклом. Впускают по двое. Воют сирены. Всем прижаться вправо! Входит президент. Он потрясен. Где оригинал? Кто эта девушка?..
— Здесь ногу не сломай, — сказал Владимир. Они спускались в подвал. С горячих труб свисала пакля. В мастерской тепло. Художник — такой сморчок в рваной дерюжке — тащил тяжелые картины. Нарисовано странное: например, большое яйцо, а из него выходит много маленьких человечков, среди облаков парит Мао Цзэдун в кирзовых сапогах и расписном халате, в руке — чайник. Все вместе называется — «Конкорданс». Или вот — яблоко, а из него выползает червяк в очках и с портфелем. Или: дикая скалистая местность, хвощи, из хвощей выходит мамонт в тапочках. Кто-то маленький прицелился в него из лука. А сбоку видна пещерка: там электрическая лампочка на шнуре, телевизор светится, горит огонек газовой плиты. Даже скороварка тщательно нарисована, и на столике — букет хвощей. Называется — «Охота на мамонта». Интересно. «Ну, что, смело, — говорил Владимир, — смело, смело… А идея?» — «Идея? — радостно удивлялся художник. — Обижаете! Что ж я, передвижник какой? Идея! От идей, брат, надо бежать во все лопатки и назад не оглядываться!» — «Нет, ну все-таки, все-таки…» Они заспорили, замахали руками, художник расставлял на низком столике шаткие керамические стаканчики, расчищал локтем несвежее пространство. Пили невкусное, заедали твердокаменными кусочками чего-то позавчерашнего. Хозяин светлым, как бы невидящим взглядом профессионала скользил по Зоиной поверхности. Зоину душу взгляд не зацеплял, будто ее вовсе и не было. Владимир раскраснелся, бороды его растрепались, оба они вскрикивали, произносили слова «абсурд» и другие, похожие; один ссылался на Джотто, другой — на Моисеенко, о Зое забыли. Голова у нее разболелась, в ушах било: дум, дум, дум. За окном во тьме собирался дождь, пыльная лампочка под потолком плыла сквозь слоистый синеватый дым, на грубых белых полках толпились кувшины с крымскими колючками, давно поломанными, покрытыми паутиной. Зои не было ни здесь и нигде, ее вообще не было. Всего остального мира тоже не было. Только дым и шум: дум, дум, дум, дум.
На пути домой Владимир обнял Зою за плечи.
— Интереснейший мужик, хоть и псих! Ты слышала его рассуждения?! Прелесть, а?!
Зоя в злобе молчала. Шел дождь.
— Ты у меня молодец! — шумел Владимир. — Сейчас домой — и чайку крепкого, да?
Подлец Владимир. Нечестные, подлые приемы. Есть же правила охоты: мамонт отходит на некоторое расстояние, я прицеливаюсь, пускаю стрелу: вз-з-з-з-з-з-з! — и он готов. И я тащу его тушу домой: вот и мясо на долгую зиму. А этот приходит сам, подходит на близкое расстояние, пасется, щиплет травку, чешет бок о стену, дремлет на солнышке, изображает ручного! Позволяет себя доить! А загон-то открыт, открыт с четырех сторон! Да, боже мой, ведь и загона нет! Ведь уйдет, уйдет же, господи! Изгородь нужна, частокол, веревки, канаты!
Дум, дум, дум. Солнце село. Солнце встало. На окно опустился голубь с окольцованной ногой, строго глянул в Зоины глаза. Вот, вот — пожалуйста! Какого-то голубя — паршивую, сорную птицу — и того кольцуют. Ученые в белых халатах, с честными, образованными лицами, кандидаты наук, берут его, голубчика, за бока — позвольте, батенька, обеспокоить, — и голубь понимает, голубь не возражает, безо всяких ко-ко-ко протягивает им свою красную кожаную ногу — прошу, товарищи! Ваше дело правое. Щелк! И летит он себе уже не абы как, не путается с воплями, как хам, под ногами, не шарахается с отвисшей челюстью от грузовиков, нет, — научно облетает он карнизы и балконы, грамотно кушает положенное зерно и крепко помнит, что серые кляксы его помета и те озарены отныне неподкупными лучами науки: Академия знает, в курсе, и — надо будет — спросит.
Она перестала разговаривать с Владимиром, сидела и глядела в окно, часами думая о научном голубе. Поймав на себе печальный взгляд инженера, напрягалась: ну? Где заветные слова? Произноси! Сдаешься?
— Зоинька, что это ты? Я к тебе с любовью, а ты меня как этого… — мямлил двухбородый.
Черты ее окаменели и заострились, и давно уж никто не говорил: «О!» при встрече с ней, да ей это было и не нужно: синий огонь неизбывного горя, горевший в ее душе, заглушил все огни мира. Делать ничего не хотелось, и Владимир сам пылесосил, сам выбивал половичок, сам закатал на зиму баклажанную икру.
Дум, дум, дум — било у Зои в голове, и голубь с огненным обручальным кольцом вставал из мрака, укоризненно нахмурив очи. Зоя ложилась на тахту ровно и прямо, накрывала голову пледом и вытягивала руки по швам. Безграничная Скорбь — так назвали бы ее деревянное изваяние средневековые мастера из этого альбома, который на полке сбоку. Безграничная Скорбь — вот так вот. О, уж они бы изваяли как надо ее душу, ее боль, все складки ее пледа, изваяли бы и присобачили на самую верхотуру головокружительного кружевного собора, на самую маковку, и дали бы фото крупным планом: «Зоя. Деталь. Ранняя готика». Синий огонь нагревал шерстяную пещеру, дышать было нечем. Инженер на цыпочках выходил из комнаты. «Куда-а-а?» — кричала Зоя журавлиным кликом, и женатый голубь ухмылялся. «Я так… руки помыть… ты отдыхай», — испуганно шептал изверг.
«Сначала будто руки ему мыть, потом будто на кухню, а там и входная дверь рядом, — подсказывал голубь на ухо. — Раз — и вышел…»
А ведь верно. Она накинула двухбородому на шею веревочную петлю, легла на тахту, дернула и прислушалась. На том конце шуршало, вздыхало, топоталось. Никогда этот человек ей особенно не нравился. Да нет, чего уж там — он ей всегда был отвратителен. Маленькое, мощное, грузное, быстрое, волосатое, бесчувственное животное.
Оно еще возилось какое-то время — скулило, беспокоилось, пока наконец не затихло — блаженной, густой тишиной великого оледенения.
Спи спокойно, сынок
У Сергеевой тещи в сорок восьмом году сперли каракулевую шубу.
Шуба была, понятно, чудесная — кудрявая, теплая, подкладка трофейная: тканые ландыши по лиловому; век бы из такой шубы не вылезать: ноги в ботики, в руки муфту — и пошла, и пошла! И как сперли — по-хамски, нагло, грубо, просто из-под носа выдернули! Теща — прелестное дитя, бровки выщипаны, каблучки стучат, — поехала на барахолку, взяв с собой Паню, домработницу, — ты, Леночка, ее уже не помнишь. Нет, что-то такое Леночка помнила, — да бог с тобой, ты же пятидесятого года? Ты Клаву путаешь, Клаву, еще гребенка розовая, круглая такая — забыла? Как она все: «Грехи мои тяжки, грехи мои тяжки», боялась, что пригорит. А готовила — дай бог всякому, и меня обучила. Потом еще обувь ей в деревню отдавали, для внуков. Сейчас никто старую обувь не берет, не знаешь, куда девать.
Так вот, с Паней на барахолку. Эта Паня!.. Теща хотела купить еще одну шубку, беличью, на каждый день. Дамочка одна продавала — приличная, заплаканная, носик синенький, вот как сейчас перед глазами… Теща — каракуль Пане на руки, влезла в беличью, повернулась, а дамочки и след простыл, и каракуля нет! Паня, шуба?! Визг, слезы: да хозяйка, да я сама не знаю как, да вот же сейчас в руках держала! Глаза отвели, окаянные! Ну, глаза или не глаза, а не было ли тут сговора? Время послевоенное, глухое, шайки всякие, и кто ее, эту Паню, знает?.. И, конечно, зависть, глухое неодобрение к таким, как теща, Марья Максимовна, — хорошеньким, вертлявым, тепло и богато укутанным. А за что? Можно подумать, что они жили как райские птицы, теща с Павлом Антонычем, — да ничего подобного. Вечное напряжение, тревога, разлуки, ночная работа. Военный медик был Павел Антоныч, борец с чумой, человек пожилой, сложный, скорый на решения, в гневе страшный, в работе честный. Тут предлагалось посмотреть на фотографию Пал Антоныча, каким он был в последние годы жизни, уже обиженный, отставленный, уязвленный классической ситуацией: отшатнувшиеся ученики, хапнув самое ценное из трудов учителя, переступают через него и несут слегка замаранное знамя дальше, ни единой строчечкой, ни сносочкой не почтив имя основоположника.