Убийство Фердинанда[107] испугало Белую Церковь, а последовавшие затем полицейские преследования укрепили испуг. Но, чего ждать, не знали. Население Белой Церкви и окрестностей довольно богатое. В городе 20 тысяч жителей, до 30 – 40 окружных сел, промышляющих виноделием и земледелием. Политикой интересуются только небольшие кучки интеллигенции, среди которых имеет своих приверженцев великосербская идея.
Это было 20 июля 1914 года, в воскресенье. Стоял прекрасный солнечный день. Тодор возвращался из своего виноградника, где уже начали наливаться ягоды, и попался первый спелый персик, как навстречу ему бежит Тома Миленкович и издали кричит в ужасе: «Тошо, Тошо, война будет с сербами!». В городе уже стоял ад. Все затворяют лавки, женщины плачут, дети бродят притихшие. Тодорова мать, чувствительная и певучая женщина, бросается ему у ворот на грудь и плачет: «Ты первый погибнешь, Тошо, чует мое сердце»…
Мобилизация уже началась и пошла быстрым темпом. В городе происходили аресты сербов, которые были на подозрении у венгерской полиции по части великосербской идеи. Схватили молодого доктора Милитича, учителя Миту Джоржевича, богатого купца Нанчина, священника, – все людей из сербской интеллигенции. Арестованных проводили по улицам со связанными руками, чтобы отправить на другой день в Чегедин.
Из немцев и венгров многие кричат: «Долой сербов, долой изменников, они убили Франца-Фердинанда!». Знакомый Тодору немец, подрядчик Иоанн Штир, неожиданно крикнул ему при встрече: «Теперь твои сербы увидят… В 48 часов разорим их гнездо».
К вечеру разразилась великолепная гроза. Казалось, настал конец света. Гром, молния, плач, беготня, дождь… Всюду мечутся люди, чтобы как-нибудь уладить свои дела перед отправкой в армию. Жены и дети арестованных и мобилизованных воют. Так закончился этот памятный день 20 июля 1914 года.
Тодор привел домой четырех волов, которые были реквизированы венгерскими властями, и снарядился в путь. Мать зарезала двух гусей и нескольких куриц, а брат Ранчо провожал его до вокзала. Жена чувствовала себя теперь совсем чужой в этой семье и на другой день уехала с девочками к родным в Вену.
В вагоне было битком набито народу, в том числе несколько выпивших немцев и венгров, которые кричали сербам: «Теперь посмотрим, кто вам милее – Сербия или Венгрия. Элией ахабору! да здравствует война», и прочее несвязное в том же роде.
На утро приехали в Чегедин. Станция заполнена венграми. Те же крики и мадьярские песни. Тодор был совсем подавлен и как сквозь сон глядел на все, что творится кругом. Из Чегедина поехали на Субботицу, затем на Боссавский Брод. На всех станциях войска, женский плач, песни, крики: «Смерть сербам!». Разговаривают только по-немецки и по-венгерски. Сербы притаились. В Боссавском Броде сплошь войска. Арестованные сербы вдоль стен со связанными руками под конвоем, и иные проходящие издевались над ними.
Дальше ехали до Зениц, в Боснии, по железной дороге, в горах. Везде те же картины и то же настроение угара и полусна. Связанные по рукам заложники, плач, песни… «Элией ахабору!»
В вагоне Тодор вынул из сумки свежую записную книжку, которую купил в Чегедине, и стал заносить в нее все, что видел, прерывая записи рифмованными строками. Небольшого роста, сухопарый, с кривым носом и острыми глазами, Тодор представлял собою тип человека, раз навсегда выбитого из внутреннего равновесия. Душевный фундамент у него чисто крестьянский и хозяйский: Тодор любит свой виноградник, дом, почитает все праздники, крепко придерживается «славы» (день святого) и знает на память чуть не все святцы, любит церковную службу и сам поет на клиросе отличным тенором. Но шесть лет Тодор провел в Вене на положении рабочего и сразу вошел в новую среду, в новый круг понятий, точно в воду окунулся. В первый же год он стал социалистом, близко познакомился с знаменитым оттакрингским депутатом Шумайером,[108] пел в рабочем хоре, посещал все собрания и со второго года стал с успехом выступать на них. Женитьба на еврейке-швее была как бы закреплением разрыва с духом и преданиями вскормившей его Крушицы. Берлин, где Тодор два года совершенствовался в своем ремесле механика-строителя, казалось, навсегда поработил его своей техникой, своей культурой, своими рабочими организациями. Только раз за все эти годы он попал на несколько часов в старую среду на праздничном собрании венских сербов, в Бадни Дан (канун рождества), ел «печено прася», пел старые песни и даже получил под конец вечера за пение двадцать крон от сербского посланника.
На девятую пасху вернулся Тодор в Белую Церковь, куда давно звали его на работу отец и братья. В первые недели домашняя жизнь показалась ему пресной и грубой, и он часто стеснялся за родных перед своей венкой-женой. Но период приспособления к старому длился недолго. Тодор точно кожу менял, входя в прежнюю колею, раздражался на жену, которая медленно усваивала сербскую речь, не пропускал ни одной «славы» у родных и исправно ходил по воскресеньям петь в церковь. Взгляды он высказывал те же, что и отец, консервативно-крестьянские, хотя и без полной уверенности. Только когда ему приходилось вести немецкий разговор, он вспоминал героический период своей жизни, воодушевлялся и заявлял себя, особенно после нескольких рюмок сливовицы, атеистом и социалистом. Эта почти механическая трещина в сознании, как и музыкально-поэтические наклонности не мешали Тодору быть в высшей степени практическим человеком, неистощимо находчивым и не слишком щепетильным в борьбе за существование…
На третий день приехали в Зеницы и там остановились. Здесь церкви все были заперты, сербские магазины заколочены, на всем была печать затаившейся тревоги. В Зеницах мобилизованные давали военную присягу, каждый на своем языке. Тем, кто назывался сербом, полковой врач заявлял: «Вы не сербы, а просто православные». За свое знание языков Тодор был назначен в санитарный отряд. Он присматривался и записывал в книжку. В Зеницах Тодор получил письмо от своих: мать целовала его волосы и его слезы. На второй день Тодор отдал свое белье для стирки старушке-сербке. Только ли этим ограничилось дело, неизвестно да и не к чему исследовать. Факт, однако, таков, что Тодора заподозрили в сербской пропаганде. Его арестовали и отправили в жандармское управление. Там он провел ночь. На другой день его предали военному суду, который приговорил его к месяцу тюрьмы. Опять пошли переезды: сперва в Сараево, потом в Варешь. Вместе с Тодором сидели в тюрьме седой сербский священник, молодой учитель и виноторговец. К ним не допускали никого. За время своего заключения Тодор написал множество стихов и в религиозно-смиренном и в протестующе-освободительном духе. Он был выбит из равновесия более чем когда бы то ни было.
Через два месяца отправили на фронт, в Тузлу Дольнюю. Военные действия уже были в полном разгаре. По дороге встречали множество раненых. Санитарная организация оказалась, как и везде почти, очень плохой, раненые голодали и загнивали. Тодор с возрастающим страхом думал о будущем и с благодарностью оглядывался на месяц, проведенный в тюрьме.
Тодор и с ним еще 32 серба, которые не называли себя сербами, направлялись в 61-й пехотный полк, который находился уже в действии под Катарро, в Черногории. От Тузлы до Зворника шло пешком несколько батальонов. Дни стояли хорошие, солнечные, но в походе погоду замечают только, когда она плоха. Навстречу попадались пленные и раненые. Тот просит папиросу, тот кусок хлеба. Многие не ели по несколько дней.
Передвигались много и без смысла. 8 октября отряд был задержан в Рагузе. Там видели издали французский флот, который проходил мимо. Все говорили, что французы с англичанами произведут высадку на берегу, и слух о том распространился по прилегающим областям Далмации, вызывая повсюду неописуемую панику. Тодор вспомнил слова матери и с тоской думал об английских и французских пулях. Однако, судьба пощадила его.
Остановились в Рисане, до Катарро не дошли: отсюда всех повернули на Мостар. Оказалось, что 61-й полк был уже разбит черногорцами, и остатки его направлены в Мостар. Там Тодор провел 17 дней.
Походная жизнь предстала перед ним в развернутом виде. Тодор, которого ни на минуту не покидала мысль о предстоящих опасностях, удивлялся, как это солдаты играют в карты и выигрывают друг у друга жалкие гроши, перед тем как идти в огонь. Сидел он на ранце и записывал уже во второй книжке о силе человеческих страстей: кто водку пьет, кто в карты играет, кто с женщиной таскается, а что готовит им завтра судьба? Эти мысли казались ему новыми, и он слагал из них риторические стихи… В середине третьей недели выступили.
Пришли в Зворник, на Дрине, отделяющей Боснию от Сербии. Там было много пленных сербских солдат и офицеров, много женщин и детей из оккупированных мест. Тодор раздавал детям куски сахару из кармана и вспомнил своих двух девочек, уехавших с матерью в Вену. По мере приближения к месту, где шли сражения, сердце Тодорово все больше охватывалось тревогой и ужасом. Он не думал ни о Сербии, ни об Австрии, а только о том, что не хочет умирать. В полку было несколько десятков чехов и юго-славян. Сербов начальство рассортировало промеж немцев и венгров. И эти группы, разобщенные подозрительностью, были связаны бедствиями.