Самое неприятное было в том, что обязанности Штааля оставались совершенно не выясненными. Предполагалось, что служба его определится, когда они осядут на месте для работы. Но о работе Баратаев не заговаривал, и Штааль, как прежде, ничего о ней не знал. Он видел только, что каждый вечер, где бы они ни находились, Баратаев удалялся в свою комнату, куда лакей вносил чайник и бутылку рома, и там то писал в черной атласной книге, то медленными, тяжелыми шагами ходил по комнате взад и вперед. В Кракове, в гостинице, богатый шляхтич, снявший помещение под комнатой Баратаева, наутро жаловался хозяину, что ему не давали спать всю ночь шаги верхнего жильца. Действительно, Баратаев работал часто до рассвета — в чайнике утром почти ничего не оставалось, и рома в бутылке убавлялось очень сильно. Крепкие напитки, как замечал Штааль, совершенно не действовали на Баратаева.
Желая быть полезным и оправдать свое жалованье, Штааль взял на себя всякие хлопоты по поездке, разговоры с хозяевами гостиниц, с почтальонами, с полицией. Баратаев и об этом его не просил, но, когда это сделалось само собой, больше ни во что не вмешивался. Штааль чувствовал, однако, что такую работу мог бы исполнять и камердинер. Раз он со стыдом и досадой поймал себя на том, что в присутствии Баратаева нарочно принимал вид заваленного делом человека. Неловко выходило и с расходованьем денег. Первоначально Штааль аккуратно записывал издержки и на первой остановке подал длинный счет, который Баратаев принял удивленно и, не читая, сунул в какую-то шкатулку. Денег у него было очень много, и он их не жалел ни на гостиницы, ни на рестораны, ни на лошадей. Но не покупал почти ничего и только раз в Вене, вспомнив, предложил Настеньке купить что нужно из платья. Настенька робко на него взглянула и истратила очень немного. Штааль все свое жалованье тратил на разные покупки и скоро так оброс вещами, что их некуда было класть при переездах. Чем больше он покупал, тем сильнее хотелось ему покупать еще. В Вене он приобрел новые дорогие пистолеты (у него, как у многих молодых людей, была слабость к оружию) и чуть не поддался соблазну поставить их в счет Баратаеву как вещь, необходимую в дороге. Но, опять устыдившись («так Бог знает до чего можно опуститься!»), заплатил из своих денег и, точно желая себя наказать, не занес в счет небольшого расхода, несомненно относившегося к поездке.
Но все эти мелкие огорчения от службы тонули в счастье, происходившем от любви его к Настеньке.
Между ними почти ничего больше не произошло с той ночи в «Красном кабачке». Они, не уговариваясь, о ней и не вспоминали. Путешествовали они в разных экипажах и в гостиницах редко оставались вдвоем. Тем не менее поездка с ее бесчисленными мелкими делами очень их сблизила. Штааль ждал — и первоначально сам не знал, чего именно. При настойчивости в дороге можно было найти время и место для уединенной встречи. Но теперь он был совершенно уверен в том, что Настенька будет ему принадлежать, и не спешил.
Ее отношения к Баратаеву мучили его меньше, чем в России. К удивлению Штааля, ревность его не усилилась, а ослабела во время путешествия, точно ее подточила привычка. Раз поздно вечером в коридоре гостиницы он встретил Настеньку в ночном туалете — она шла к Баратаеву (в дороге это случалось редко). Штаалю было тяжело, но менее тяжело, чем он мог бы предположить. Ворочаясь в ту ночь в постели, он хотел испытывать бешенство и ненависть, а испытывал только тоску, да и то не очень долго: утомленный переездом, через час он крепко заснул. Наутро он встретился с Настенькой, и ему было почти приятно, что она сильно покраснела и отвернулась. Он сам не мог понять своих чувств. «Как же люди из-за этого убивают себя и других? Или у меня не кровь, а вода в венах?» — сердито говорил он себе. И, не думая о том, что было ночью, замирал, вспоминая, как у нее зарделись щеки и уши, а в глазах показались слезы. Ему казалось, что он любит ее все больше. Вначале он часто себя спрашивал, интрижка ли это, любовь или страсть, — и теперь склонялся к тому, что это страсть (Штааль любил копаться в своих переживаниях — чужие были ему совершенно неинтересны). Он ждал Италии и рассчитывал, что в Венеции все решится.
VII
Венеция в ту пору имела репутацию самого веселого, оживленного и легкомысленного города в Европе. После того как французская революция изменила характер парижского веселья, иностранцы, особенно англичане, хлынули в Италию. С некоторыми из них русские путешественники встречались еще по дороге из Вены. Настоящего знакомства они не завязали: Баратаев ни с кем вообще не разговаривал, Штааль был занят одной Настенькой. Настенька же боялась всех, а иностранцев в особенности. Но, встретившись несколько раз на ночевках, совершая одновременно переезды, они знали в лицо и раскланивались с молодым немецким туристом и с тремя английскими семьями, которые тоже направлялись в Венецию. Англичане были веселы и оживлены, когда между собой говорили по-английски, но немедленно выцветали, переходя на французский язык. Иностранцы объясняли это британской чопорностью; на самом деле это происходило от застенчивости и от той же боязни иностранцев, что у Настеньки. Немецкий турист был молодой человек в широкополой высокой цилиндрической шляпе, с загадочной задумчивой улыбкой и с волосами, подчеркнутая длина которых, по-видимому, что-то означала; за обедом в гостиницах он демонстративно читал роман модного автора «Вильгельм Мейстер» — англичане и Баратаев относились к этому вполне равнодушно, Штааль — почему-то с некоторой злобой, а Настенька — с благоговением перед ученостью человека, который даже за обедом читает книжку. Немец ел очень много и пил французские вина, хотя, по мнению Штааля, хотелось ему пива. Если в общей зале гостиницы имелся клавесин, молодой турист непременно садился играть: во время игры он очень высоко поднимал руки, задерживал их на высоте в воздухе, точно размышляя, куда с силой опустить пальцы, причем злобно смотрел на клавиши, двигал скулами и округлял глаза. Но играл довольно приятно, так что даже англичане иногда охотно его слушали.
На одной из последних остановок в немецких землях немец с возбужденно-радостным видом появился в столовой гостиницы и сообщил громко, что в Венеции произошли важные события: власть дожей, продержавшаяся 1100 лет, пала, правление перешло к народному совету. Хозяйка гостиницы, грустно улыбаясь, подтвердила эти сведенья и очень советовала den gnädigen Herren[53] — не в своих, а в их собственных интересах — повременить с отъездом: в Венеции была стрельба и, по слухам, есть убитые. Сведенья эти взволнованно обсуждались путешественниками; даже англичане приняли участие в общем разговоре. Они были очень недовольны — исчезновение того, что держалось тысячу лет, никогда не нравится англичанам, хотя бы в нем не было ничего хорошего. Кроме того, они твердо знали, что в Венеции дож венчается с Адриатикой, и столь же твердо рассчитывали увидеть эту церемонию. Теперь, очевидно, венчаться с Адриатикой было некому. Тем не менее никто не думал отказываться от поездки: англичане были совершенно уверены в том, что их как британских подданных не тронут; немец не скрывал, что рвется in clas stürmische Meer der Ereignisse[54]; Штааль с презрительной улыбкой уверял Настеньку, что видел когда-то в Париже не такую революцию.
В Венеции действительно произошли исторические события. Власть дожей неожиданно пала, и никто пальцем не пошевелил для того, чтобы ее спасти: оказалось, что она всем смертельно надоела. Сам последний дож, Людовик Манин, и его сотрудники, передавая власть революционному совету, старательно, но непохоже, делали вид, будто всегда этого желали и только по неблагоприятному стечению обстоятельств не могли до той поры осуществить свое заветное желание. Лишь полиция и наемные далматские солдаты, зная вековую ненависть к себе народа, оказали вялое сопротивление. Было убито двадцать человек и разгромлено в суматохе несколько магазинов на Риальто. Венеция приняла революцию восторженно. Произошло то, что во все времена происходило в начале всех революций. Население, ликуя, поднимало новые флаги, за которые прежде надолго сажали в Piombi; ликуя, хоронило погибших за свободу, не подозревая, что среди перенесенных из мертвецкой в парадную могилу преобладали далматские солдаты; ликуя, слушало и особенно говорило вольные речи. Через три дня везде висела «Декларация прав», на казенных зданиях была повешена надпись: «Свобода, равенство, братство», имелись повсеместно развивавшие крайне шумную деятельность комиссары, комиссариаты, комитеты, клубы и революционные трибуналы. И в каждом городке Венецианской республики очень быстро отыскались неподкупные Робеспьеры, титанические Дантоны, бесстрастные Сен-Жюсты и неумолимые Фукье-Тенвилли. Выбор французского образца зависел отчасти от профессии, но главным образом от наружности венецианских трибунов. Все, однако, проделывалось сравнительно благодушно: негде было воздвигать баррикады за отсутствием улиц; гильотинировать было некого, так как все оказались горячими сторонниками революции; а главное, стояла в области чудесная, редкая весна.