Надо ли говорить, что киевские дома выглядят убого не только снаружи. За их потрескавшимися, обшарпанными стенами, прячется пещерный быт, страшный не только своей неприкрытой, однообразной бедностью, но и двадцатитрехлетним отсутствием перспектив на лучшее будущее.
При посещении киевских квартир я, разумеется, не выбирал худших из них. Я вообще их не выбирал. Адреса, проставленные на конвертах, десятков писем, привезенных мною киевлянам от их заграничных родственников, выхватывали для меня из гущи киевских домов, десятки же квартир в самых различных частях города и с самым различным квартиронаселением.
Впрочем, первая квартира, которую я посетил в Киеве, не имела никакого отношения к привезенной мною корреспонденции. Для этой квартиры я не привез письма. Но я привез с собой тысячу осколков воспоминаний детства, бережно сохраненных для этого дня моей памятью. Другими словами, первая квартира посещенная мною в Киеве была та, с которой двадцать три года тому назад, наскоро собрав несложный багаж, я отправился на вокзал, а оттуда в неизвестность.
Я избавлю читателя от лирического отступления, которое само собой, напрашивается в этом месте. Возвращение в «отчий дом», после столь продолжительного отсутствия, многократно и добросовестно описано романистами. Я не хочу ничего добавлять к их волнующим страницам, действующим на читателя прямо пропорционально литературному дару автора и его человеческой чуткости. Да, к тому же, я возвратился не в отчий дом, а просто на квартиру, которую случайно в течение ряда лет снимала наша семья в Киеве. Быть может поэтому, подъезжая к заветному дому, я не испытывал ничего кроме вполне законного любопытства. А может извозчик, жаловавшийся всю дорогу на нехватку овса и дороговизну, нарушал напряженность редкой минуты.
Новые обитатели, когда-то нашей квартиры, узнав о цели моего посещения, сочувственно отнеслись ко мне и стали охотно водить меня по комнатам. А какая-то старушка, сначала долго не понимавшая в чем дело, наконец, поняв даже прослезилась и все время ходила за мной, с особой нежностью глядя на меня подслеповатыми глазами.
Я хорошо помню эту квартиру, состоящую из четырех комнат, ванной, кухни и маленькой комнаты для прислуги. В этой квартире были когда-то, какие-то пестрые ковры, отоманки, туи в кадках, был мягкий свет от настольной лампы, были какие-то пейзажи и натюрморты на стенах. Был здесь, какой-то человеческий уют и какая-то радость бытия.
Ничего этого я тут не застал. Строго говоря, то, что я застал здесь, давно уже потеряло право называться квартирой. Все смежные двери в комнатах были либо замурованы, либо забиты диктовыми перегородками. Ванная комната была превращена в жилое помещение и там обитала упомянутая мною старушка. Таким образом, квартира оказалась разбитой на шесть клеток. В четырех из них жило четыре семьи, от двух до четырех членов каждая. В пятой клетке – старушка. В Шестой (комнате для прислуги) – какой-то студент.
В общей кухне, обитатели этого жилья, никак не могли контролировать расходования дров, а потому плита уже годами не топилась. На ней стояли шесть, видавших виды, примусов, на которых готовились обеды и ужины. Один угол в кухне – завешен одеялом. Сюда жильцы приходили переодеваться, когда у них бывали гости. В кухне же умывались, прямо из крана над раковиной. Так как кухня не топилась, то зимой на полу образовывался настоящий каток. Тогда готовить обед приходили в валенках.
Неудивительно, что такое жилье и перестало называться квартирой. Уютное слово «квартира» в Советском Союзе давно уже вытеснено холодным и безличным словом – «жилплощадь».
Как рачительный директор Зоопарка точно устанавливает требуемую величину клетки для разных пород животных, так и марксистское государство точно определяет нужную жилплощадь для своих граждан. Размеры этой жилплощади колеблются в зависимости от перенаселенности городов. В Москве, в одном из самых перенаселенных городов Советского Союза, эти размеры доходили до четырех квадратных метров на душу. В Зоопарке для шимпанзе или гориллы полагается значительно больше.
Дирекция, администрация и сторожа Зоопарка, как известно, в клетках не живут. В Советском Союзе страшное понятие жилплощади тоже распространяется не на всех. Дирекция Советского Союза живет во дворцах, администрация – в благоприобретенных особнячках, сторожа – в достаточно просторных квартирах.
Но советские граждане, миллионы, десятки миллионов советских граждан живут, вот именно, в таких зоопарковских клетках, на которые оказалась разбита и наша бывшая квартира и тысячи других киевских квартир.
И эта квартира не сделалась такой уже во время войны. Из разговоров с жильцами выяснилось, что война не принесла в эти стены никаких перемен. Люди, живущие здесь сейчас, жили здесь, и в сороковом году и в тридцать пятом.
За свое двухмесячное пребывание в Киеве я побываю потом в десятках других домов и везде, с небольшими вариациями, найду ту же картину. Снова замурованные двери, диктовые перегородки, еще старушки, живущие в ванных комнатах, еще примусы, гудящие на кухне, снова углы завешенные одеялом, еще и еще зоопарковские клетки, с мужчинами, женщинами, детьми, с оборванными обоями, с темными лестницами, с вечно испорченными уборными, с ссорами и дрязгами, с атмосферой пропитанной сознанием искалеченной жизни и с проклятиями и еще, и тысячу раз еще, с проклятиями но адресу тех, кто четверть века калечил жизнь человека, жизнь семьи, жизнь целого народа.
Все дома Киева стали похожи один на другой. Все квартиры похожи одна на другую. Увиденное в одном доме, непременно увидишь во втором, в десятом, сотом, пятисотом. Бывают, правда, и новые впечатления. В том доме, где когда-то жил я, лифта не было. А вот в доме одних моих новых знакомых есть лифт. Вернее, он когда-то был. Его кабина беспомощно покоится в подвальном этаже. Жильцы точно не помнят с какого года она нашла там упокоение. Одни говорят – с двадцать седьмого, другие – с двадцать пятого. Сначала делали попытки его починить. Потом кто-то украл стальные тросы. Тогда махнули рукой. А дом – большой, семь этажей. Старики и старухи, калеки и беременные женщины поднимаются пешком на пятый, шестой, седьмой этаж. А кабинка лифта лежит в подвале. Лежит там, не то пятнадцать, не то семнадцать лет.
Этот лифт не является уникумом в Киеве. Таких лифтов там много. Одни лежат в подвалах, другие висят застрявши между этажами. Висят десять, пятнадцать, двадцать лет. В мирное время, в столице Украины, миллионном Киеве, действующий лифт был достопримечательностью.
Но, если нельзя было починить застрявший между этажами лифт, то кому же была охота покрасить фасад дома, починить крышу, подправить потрескавшуюся штукатурку? Быть может самим жильцам? Но для этого не было ни времени, ни средств, ни материала. Да и с какой стати, кто-нибудь станет починять дом, который не принадлежит ему и из которого его могут ежечасно выселить? И город нищал, дряхлел и постепенно разрушался.
Если я сказал о старом Пскове, что там за время советской власти не был вбит ни один гвоздь, то тоже самое можно повторить и о Киеве.
Впрочем, иногда здесь и в старые дома вбивались гвозди. Вот, например, дом на Рейтерской 31, где я остановился. Входите в подъезд. Все стены, когда-то выкрашенные масляной краской, облупились как замысловато выкрашенное пасхальное яйцо. На стенах вдоль лестницы – прекрасные лепные украшения. Какие-то маркизы и пастушки со свирелью. На первой же площадке, огромными ржавыми гвоздями, прямо в глаз маркизе и в свирель пастушка, вколочена доска с почтовыми ящиками. Кто был этот орангутанг в человеческом образе, вколотивший гвозди в скульптуру, когда рядом было гладкое место – неизвестно, но это единственные гвозди, которые были вбиты в этом доме с 1917 года.
– Что страшно, – спрашивает меня старый киевский инженер, сопровождавший меня в одной из первых прогулок по городу.
– Страшно, – отвечаю я.
– Я не могу испытать того чувства, которое испытываете вы, – добавляет он, – город разрушался постепенно на моих глазах и разница как-то стиралась, но я догадываюсь о ней.
Мы садимся на скамеечке в Купеческом саду.
Оставленный мною, когда-то молодым, цветущим красавцем, Киев кажется мне сейчас безнадежно больным, разбитым параличом стариком, тяжко вздыхающим в глубину наступающей ночи. Подгоняемые осенним ветром волны посеревшего Днепра, никогда не бывшего голубым, но во сто крат прекраснее «голубого» Дуная, выбрасывают на берег брызги, которые мне кажутся слезами.
– Того Киева, каким он был, больше нет,- грустно говорит инженер.
– Но он будет, – не совсем уверенно говорю я.
– О, конечно, будет, – с жаром подхватывает инженер, – но он будет лишь тогда, когда советская власть исчезнет навсегда.
И мы направляемся по горбатым, изрытым улицам, мимо потрескавшихся, обваливающихся домов, назад, в большое в неопрятное местечко по ошибке называющееся Киевом, бывшим когда-то одним из прекраснейших в мире городов.