Соня
Шуба пахла растертой меж пальцев сухой ромашкой. Подержанная, конечно, – в магазине для бедных, – но определенно моя. В самом начале пути не привередничают, а берут то, на что хватает средств. Пусть кто-то отходил в этой шубе дюжину лет и пришил взамен старой, хлипкой новую петлю у воротника, из металлической цепочки, царапающей шею, крепкой, на века, – но только с покупкой уюта по кусочкам начинается настоящая новая жизнь. Только тогда.
В вечер их отъезда в Москву мне почудилось – я увидела его лицо – близко, отчетливо. Оно оказалось бледным и андрогинным, как у сценической Смерти в мюзикле про австрийскую императрицу. Мне не было страшно; я ему даже обрадовалась – как старому знакомому. Потому что когда вдруг на тебя – впервые по-настоящему – накатывает одиночество, то радуешься даже будто посыпанному мелом лицу Межсезонья.
Ведь с одиночеством – как с горячим чаем: пока обжигающе-пряным не обдаст горло, не потечет удовольствием, горча танином, вниз, долго думаешь, с какого боку подобраться. И обязательно обжигаешь язык и губы.
– Добрвечер, – пробормотала старушка-соседка, которую я никогда до этого не видела, и юркнула в зазор приоткрытой тяжелой дубовой двери с обязательным рождественским веночком под глазком. По этим веночкам можно отличить квартиры, в которых живут, от квартир, в которых существуют.
Квартира встретила звуками – когда ты не один, почему-то их совсем не замечаешь: скрип рассохшегося шкафа, гулкий тенор подтекающего крана на кухне, хриплый вздох сырого каменного колодца, куда выходит окно маленького туалета.
Человеку, который внезапно оказался один – на целых три месяца, – приходится, наконец, заметить себя самого. И, к примеру, сделать себе яичницу с беконом.
Когда ты один-одинешенек в чужой стране, впервые зажечь газ, которого боишься до смерти, – личный подвиг победы над собой. Смешной, крошечный и глупый подвиг – по сравнению с тем, что приходится выносить людям, которым в жизни повезло меньше, чем тебе.
С самого детства у нас была электрическая плита – безопасная и уютная: иногда я стояла рядом и зачарованно смотрела, как раскаляются круглые плотные блины конфорок или как поджаривается в душной бане духовки мясо под майонезом, и сырно-майонезная шапочка запекается гладкими золотистыми, в рыжину, волнами.
Там ты был хозяином, причастным к волшебству, а четырехокая плита с черными глазницами ручек и стеклянной пастью – твоим помощником.
Газовая же плита – жесткая, своевольная диктаторша. Первобытно распускающаяся голубым венчиком неукрощенного огня, если все сделаешь правильно. Если нет – то может и убить.
Старая, почерневшая сковородка, полоски бекона суетливо шкворчат, шипят, съеживаются, пахнут острым соленым мясом, испускают жир, худея на глазах, а прозрачно-желтое сало – его, кажется, уже целая сковородка – раскаляясь, пузырится, как хорошее шампанское. За кухонным оконцем, выходящим на лестницу, процокали каблуки – кто-то, видно, вернулся с работы – хлопнула где-то наверху тяжелая дверь.
Будто некто невидимый подвернул руку – она на мгновение стала чужой, ее повело в сторону, и кипящий жир выплеснулся. Почему-то в такие мгновения совершенно не шевелишься – а просто почти безучастно, как будто все это происходит совсем не с тобой, смотришь, как красиво, брызгая картинно, словно на удачной фотографии, летит кипящее сало, с силой, проникая в каждую клетку, шлепается об тебя, преображая тебя в момент. Превращается мгновенно в яркокрасные полоски мяса, сплошь – от запястья до локтя.
А потом уже приходит боль – остро, хлыстом проедая до кости. И одновременно мысль – «надо выключить газ»; что сильнее, боль или мысль, ты не знаешь, и кажется, что мысль даже материальней, чем боль.
Я мечусь – бессмысленно, как мотылек у яркого дачного окна августовским вечером, – от раковины в коридор-прихожую-комнату. Потому что ничего другого не получается. Сую вздувшуюся безобразными волдырями руку под холодную воду, потом вспоминаю про масло и мучительно долго растапливаю в ожоге кусочек сливочного: пахнет паленым мясом, прогорклым салом и животным, неосознанным еще страхом.
Аптечки у нас нет – это привилегия тех, кто устроился где-то постоянно.
Люди! Конечно же, люди! Соседи – ведь все уже наверняка вернулись домой. Все просто – нужно только попросить о помощи, чтобы не сидеть тут одной, с распухшей одеревеневшей рукой.
В Москве прямо по курсу жила Цецилия Соломоновна – она походила на английскую королеву Елизавету, да и внук был вылитый Чарльз. Она умела говорить на безупречном английском, будто прожила полжизни в Лондоне. Цецилия Соломоновна давала мне уроки языка – в комнате, унесенной из какого-то музея: с трюмо темного дерева, огромным диваном в стиле ампир и шкафом, забитым старинными книгами.
За стенкой – Валентин. Он даже на Новый год ходил в тренировочном – застиранном, синем, с пузырями на коленях. В подтяжках и тапочках с дырками на месте больших пальцев. Жена Рая – маленькая, коренастая, стриженная под мальчика – то и дело била его, и было слышно, как об стенку стучит то ли его голова, то ли ее кулаки. Валентин никогда не жаловался мужикам в импровизированной курилке, устроенной между мусоропроводом и грузовым лифтом, – его все устраивало. Валентин и тетя Рая никогда не ворчали, что мы играем на пианино – нудно, долго, разучивая гаммы. Они, кажется, даже радовались, что соседские дети занимаются музыкой.
Однажды летом, когда нас не было дома, Валентин учуял запах дыма из нашей квартиры – кто-то забыл выключить конфорку. Он, прилипнув пауком к железным ребрам лоджии, пробрался в приоткрытую створку, залез к нам. А потом дожидался на лестнице, чтобы объяснить, почему дверь закрыта не на все замки.
А наверху жила сумасшедшая. Весной она начинала стучать по батареям. Гулкий вой падал вниз, по этажам, странно аккомпанируя капели. Когда становилось теплее, распахивала окна и долго, хрипло кричала вдаль – так, что крик долетал до соседнего дома и магазина, называемого «стекляшка»:
– Наворовался, полковник Воропаев! У-у, гнида паршивая! Продал, продал Родину, продажная душа. Наворовался-я-я!
Иногда она принималась жалостливо выкрикивать:
– Во-он солдатики идут – без рук, без ног. А ты предал их, предал, Воропаев!
Полковник – в отставке – приличный человек в костюме, стыдливо улыбался соседям, которые узнавали его, придерживал вежливо громкую железную дверь подъезда. Сумасшедшая с десятого этажа весной вламывалась в зимнюю тишину, ломала корку снега, подтаявшую на горячем солнце, оглушала звуками и ослепительным светом. Она была его – и нашим – крестом, его Москвой…
На лестнице старинного дома, который помнит наверняка старую Вену, тихо и сумрачно-зимне. Светится в темноте красный циклопий глаз выключателя. Нужно то и дело нажимать на него – когда выйдет срок, и лестница снова погрузится во тьму.
У старушки из соседней квартиры горит в прихожей свет – его видно сквозь окна, выходящие на лестницу, и стеклянные, закрытые изнутри занавесками в цветочек, густо присборенные дверные панели.
Здоровой рукой звоню – сначала робко, потом сильнее нажимая на красную кнопку, топя ее в белом блюдечке звонка. За дверями шебуршится, катится ко входу, ступает по-старушечьи осторожно и нервно. Она подходит вплотную, отскакивает в сторону застежка глазка, мелькает глазом, щелчок – и глазок снова темен и нем. Сначала мне кажется, что она сейчас откроет – вот прям сейчас – и я все ей объясню. Но она просто стоит по ту сторону двери – чуть-чуть подавшись вперед, моим отражением, уставившись на присборенные занавески, будто видя сквозь них мое лицо. Мы стоим – молча, время утекает прочь, гаснет глазом выключателя – и не двигаемся с места.
– Откройте. Пожалуйста, – говорю я, стараясь произносить каждое слово спокойно, куда-то в едва различимую щель между тяжелыми створками, – я обожгла руку. Мне надо к врачу. Пожалуйста.
Она стоит – совсем рядом, я слышу, как она дышит, неровно, пунктирно, чуть задыхаясь, словно у нее астма, – и молчит. Пожалуйста, повторяю я. Она превратилась в дверь, слилась с нею в молчании.
Я бегу по лестнице – вверх и вниз, вниз и вверх – и звоню-звоню, мне холодно и уже ясно, что никто не откроет. Ни сейчас, ни потом.
Тогда остается только своя квартира. И Межсезонье. Мы сидим друг напротив друга – а между нами старый стол с коричневыми ободками от чужих чашек, рука еще болит, но теперь я не жду ничего, а просто живу. И получается – это не страшно. Это пьянит, как выпитая залпом бутылка игристого – чувство, что ты один. Что все зависит только от тебя. Когда неоткуда ждать помощи, ты превращаешься в оторванный от всего отдельный мир, где только ты устанавливаешь законы и где только от тебя зависит каждая минута. Межсезонье кивает и улыбается, кажется мне, а мой мир лежит передо мной книжкой-игрушкой, где, стоит раскрыть страницу, картонным цветком распускаются и рыночная площадь, и карусели с деревянными лошадками в яблоках, и дома вечернего города со светящимися зимними окнами. И делай из этого города что хочешь, придумывай что хочешь. И три одиноких месяца впереди представляются мне книжкой-игрушкой: хочешь, поверни так, добавь еще страницу, а хочешь, закрой и выкинь в контейнер с Altpapier[4]. Они только мои.