Кожевников помнил, как отрекался Твардовский от Гроссмана при Сталине (тем не менее Гроссмана опубликовав) и как потом им с Фадеевым было неловко, что они согласились с критикой романа, который на самом деле им очень нравился.
Но возможности Гроссмана Кожевников недооценил — и, начав читать новый роман, ужаснулся.
Не только тому ужаснулся, о чем впервые рассказал столь правдиво Василий Семенович, а, главное, тому, что понял, во что обойдется ему и его журналу не намек даже на возможность публикации, а сам факт, что роман оказался у них в редакции.
И сделал единственно возможный спасительный ход: сдал Гроссмана, оправдав себя перед верхами, — роман оказался в ЦК и КГБ.
Прошло не больше года после истории с Гроссманом, как Твардовский в “Новом мире” напечатал Солженицына.
Что же? Ситуация снова изменилась — наступили, как всегда жданно, но негаданно, три минуты послаблений — и редактору Кожевникову волосы на себе надо было бы рвать за свой поступок — не из раскаяния, конечно (начальство не ошибается, даже ошибившись во всех своих делах), а из-за редакторской промашки: “Новый мир” опять был на несколько голов впереди.
Нет, Кожевников мог спокойно спать у себя на даче по улице Лермонтова в Переделкине: на великий роман Гроссмана правило трех минут не распространялось.
Я и такое слышал: “Убери из «Жестокости» выстрел — и ничего примечательного в ней не останется”.
Но выстрел был изначально и в старом рассказе — выстрел комсомольца в себя из-за любви (он и назывался “О любви” — у Фадеева, кстати, тоже был под таким названием рассказ или, может быть, отрывок из чего-то, опубликованный после смерти автора в “Юности” Катаева).
Никто тогда ни выстрела не запрещал, ни рассказа не запомнил.
В культовой, как теперь говорят, книге “Как закалялась сталь” Павка Корчагин в минуту малодушия, как считает Николай Островский (и вслед за ним все изучающие “Сталь” по школьной программе вынуждены считать), наставляет на себя револьвер.
Но в том-то и фишка, что не стреляет, а произносит монолог, в мое время многими заученный наизусть, о том, что жизнь человеку дается один раз и надо прожить ее так, чтобы не жег позор за какое-то там прошлое. И чтобы, умирая, мог сказать — видите, и я через столько лет почти наизусть помню монолог Корчагина, — что все твои силы отданы борьбе за освобождение человечества (последних слов в точности не помню, пересказываю смысл).
Вместе с тем трудно не заметить, что поводом для отмененного в итоге ухода из жизни Павки стал его личный недуг, грозящая ему, как и Николаю Островскому, неподвижность, а не что-либо другое — и уж ни в коем случае хоть какое-то несогласие с происходящим вокруг.
Позор за происходящее не жег.
А что было делать молодому и здоровому герою отца, которого нестерпимо жег позор — за ложь, с которой начиналась (и ею же бесконечно и продолжалась) борьба за мифическое освобождение?
Жившая переводами, не имевшая никакой надежды опубликовать оригинальные произведения Мария Сергеевна Петровых пишет стихи, посвященные любви своей к Фадееву: “Назначь мне свиданье на этом свете…” (я каждый день повторяю строчку оттуда: “Пусть годы промчатся в круженье обратном”).
Ахматова считала “Назначь мне…” шедевром лирики ХХ века.
И не получится ли так, что великолепный в подсиненной своей седине и прижизненной славе Александр Александрович Фадеев останется в истории литературы как герой лирики Марии Петровых?
Отцу в последней его квартире на “Аэропорте” (семидесятые завершались) приснился Фадеев.
Как при сновидениях и положено, времена совмещались — то ли настоящее с прошедшим, то ли (что скорее всего) прошедшее с исчезающим настоящим.
И отец сказал из настоящего: “Саша, ты же умер?”
“А думаешь, ты не умрешь?” — засмеялся своим смехом Фадеев.
II. Лауреаты
Глава первая
1
Впервые — впервые вообще и впервые вблизи — я увидел Константина Симонова зимой скорее сорок пятого, чем сорок шестого.
Он был в сурово-синих офицерских бриджах (или, как мы тогда говорили, галифе). Вряд ли через год после войны Константин Михайлович продолжал носить военную форму.
Итак, будем считать, что стояла зима сорок пятого.
В галифе, голый по пояс, Симонов обтирался снегом возле крыльца своей (арендованной) дачи, где он занял второй этаж; на первом оставалась семья погибшего в сорок втором Евгения Петрова.
По-моему, той зимой я бывал на соседней даче (с ней нас ничего не разделяло, забор-штакетник поставили позднее) чаще, чем сам арендатор. У него, все биографы Симонова слова мои подтвердят, тогда хватало дел, а на следующий год их стало еще больше.
Я приходил обычно по утрам к его пасынку, сыну нашей кинематографической звезды Валентины Серовой и героя-летчика Анатолия Серова, погибшего на испытаниях перед самой войной, Толе Серову. И целыми днями мы (недели две подряд) играли в очень странную игру.
Сюжет игры был следующим.
Шофер задавил маму товарища Сталина — и товарищ Сталин вызывает его для объяснений.
Мы с Толей родились перед войной: он в тридцать девятом, я в сороковом, — и никаких фильмов о вредителях (или, как бы сказали сейчас, террористах) мы увидеть не успели — мы вообще не видели тогда никакого кино; допускаю лишь, что Толю, как сына актрисы и внука актрисы, мать приводила за кулисы. Но и не он придумал пьесу. Правда, в качестве актера-исполнителя обеих ролей (мы играли Сталина и шофера строго поочередно) он бывал инициативнее.
В Толе, сразу скажу, больше было, чем во мне, отчаянности, что ли… Помню, как он украл утенка у Треневых — и сын автора “Любови Яровой” Виталий Константинович гнался за Толей с таким лицом, что при воспоминании мне до сих пор делается страшно. Поняв, что Виталий все равно его догонит, мой партнер Толя оторвал утенку голову — и швырнул остатки птицы в кусты, чтобы все равно досадить ее хозяину. На это я и сейчас не был бы способен.
А в игре шофер оправдывался перед товарищем Сталиным, доказывая, что предпринял при езде все меры предосторожности.
Сталин же говорил, что нет, не все — можно (да и нужно) было ехать еще осторожнее.
Для товарища Сталина в нашем спектакле самым главным было докопаться до истины.
Но Толиному дедушке спектакль не понравился — и он отсоветовал нам играть его дальше. Теперь я понимаю, что этот старик с военной выправкой, заменивший будущему знаменитому писателю отца, был мужем мамы Константина Михайловича. То есть отчимом отчима. В Толиной родне, возникавшей эпизодически на зимней даче сорок пятого года, мне разобраться было нелегко. Спасибо, что запомнил (иначе какие бы мемуары соседа!) совсем уж редко бывавших там Валентину Васильевну Серову и Константина Михайловича Симонова.