На станции Щёкино больше часа прождали поезд. Толстой нервничал, опасаясь появления жены. Наконец, состав прибыл, Лев Николаевич облегченно вздохнул. До Горбачева ехали вторым классом, там пересели на другой поезд в третий. Вагон был переполнен, многие курили плохой табак, дышать было нечем. Писатель вышел на заднюю площадку, но курильщики были и здесь. Перешел на переднюю, и, подняв воротник, сел на свою палку с раскладным сиденьем. «Что теперь Софья Андреевна? Жалко ее», – сказал он. Пробыв три четверти часа на страшном ветру и холоде, вернулся в вагон.
Некоторые попутчики узнавали Толстого: крестьяне, мещане, рабочие, интеллигенты… Это льстило его самолюбию, хотя он пытался подавить вызванное этим узнаванием радостное чувство. Сидевшему напротив мужику Лев Николаевич сказал, что едет в Оптину пустынь, и тот посоветовал: «А ты, отец, в монастырь определись. Тебе мирские дела пора бросить, а душу спасать. Ты в монастыре и оставайся». Толстой ответил ему доброй улыбкой. В конце вагона рабочий заиграл на гармошке и запел. Поезд медленно полз вперед. Навалилась усталость, отправившийся в путь человек преклонных лет утрачивал чувство реальности.
Без десяти пять прибыли в Козельск, недалеко была и Оптина. Прямо с вокзала отправили две телеграммы – Саше и Черткову, в них говорилось о ближайших планах: Оптина пустынь, Шамордино. Дочери также ушло письмо с рассказом о путешествии и просьбой прислать или привезти книги – «Опыты» Монтеня, второй том «Братьев Карамазовых», «Жизнь» Мопассана, маленькие ножницы, карандаши и халат. «Пожалуйста, голубушка, мало слов, но коротких и твердых», в объяснениях с матерью.
Путешественники наняли бричку и выехали в Оптину. Разбитая дорога, ледяной ветер, черное небо, пробивающаяся сквозь тучи луна, переправа через реку – доктор с беспокойством наблюдал за своим подопечным. «Гостинник о. Михаил с рыжими, почти красными волосами и бородой, приветливый, отвел просторную комнату с двумя кроватями и широким диваном». Лев Николаевич пил чай с медом, ничего не ел, попросил стакан, чтобы поставить на ночь ручку-самописку, сделал запись в дневнике и к десяти часам, измученный, но довольный, лег. Маковицкий хотел помочь ему снять сапоги, Толстой остановил: «Я хочу сам себе служить, а вы вскакиваете». С трудом снял их, добавив: «Хочу до крайности ввести простоту».
Лег, закрыл глаза, думая о тех, кого оставил в старом белом доме в глубине березовой аллеи.
В Ясной Поляне в этот день, двадцать восьмого октября, Софья Андреевна встала в одиннадцать часов, оделась и прошла проведать мужа. Его нигде не было. Рассерженная графиня вошла в «ремингтонную» и поинтересовалась у Саши, где отец. «Уехал», – ответила та. «Куда?» – «Я не знаю», отдала ей письмо Льва Николаевича.
Быстро разорвав конверт, прочла первую строчку и, прошептав: «Боже мой!.. Что он со мной делает!..», бросилась сначала к себе, потом в парк. Саша, только что вернувшийся от Чертковых Булгаков, слуги устремились за ней. Ее серое платье мелькало между деревьями, женщина быстро шла к пруду, взошла на мостки, с которых стирали, поскользнулась, упала, доползла до кромки и перекатилась в воду. Беспомощно перебирая руками, погружалась в воду, когда подоспевшие Саша и Булгаков прыгнули в пруд и вытащили ее на берег. Вернувшись в дом, промокшая, продрогшая, несчастная стала умолять Сашу телеграфировать отцу, что мать утопилась.
Дочь едва успела переодеться, как увидела, что Софья Андреевна вновь направляется к пруду. Булгаков со слугами удержали ее. До вечера она неистовствовала от горя, ее нельзя было оставить одну ни на минуту: графиня плакала, била себя в грудь то пресс-папье, то молотком, хваталась за ножницы, ножичек, угрожала выброситься из окна, утопиться в колодце. Обеспокоенная ее состоянием, Саша вызвала из Тулы доктора, который сказал, что это истерический припадок, но никак не психическое расстройство. Но телеграммы сестре и братьям с просьбой приехать как можно скорее были отправлены. Первым, вечером того же дня, прибыл Андрей, сразу осудивший отца. Булгаков и Мария Александровна Шмидт сменяли друг друга подле Софьи Андреевны, которая всю ночь ходила из комнаты в комнату, разговаривала сама с собой, плакала, угрожала…
Пока она сокрушалась, Сергеенко по просьбе Черткова отправился в Оптину пустынь, куда добрался к семи часам утра двадцать девятого октября. Невыспавшийся Толстой – по коридору, мяуча, сновали кошки, в соседней комнате плакала женщина – встретил его с тревогой и беспокойством: что-то творится в Ясной? Узнав, что жена хотела покончить с жизнью, был страшно подавлен, хотя должен бы быть готов к такому повороту событий, хорошо зная ее. Обеспокоило Льва Николаевича и сообщение, что графиня с сыновьями хотят отправить по его следам полицию. К счастью, Сергеенко привез и добрые вести: письмо от Саши, в котором та просила его не падать духом, и послание Черткова, ликовавшего, как будто это была его личная победа.
«Не могу выразить Вам словами, – писал ученик, какою для меня радостью было известие о том, что Вы ушли. Всем существом сознаю, что Вам надо было так поступить и что продолжение Вашей жизни в Ясной, при сложившихся условиях, было бы с Вашей стороны нехорошо. И я верю тому, что Вы достаточно долго откладывали, боясь сделать это „для себя“, для того, чтобы на этот раз в Вашем основном побуждении не было личного эгоизма. А то, что Вы по временам неизбежно будете сознавать, что Вам в Вашей новой обстановке и лично гораздо покойнее, приятнее и легче – это не должно Вас смущать. Без душевной передышки жить невозможно. Уверен, что от Вашего поступка всем будет лучше, и прежде всего бедной Софье Андреевне, как бы он внешним образом на ней ни отразился».[676]
Толстой немедленно ответил обоим.
Сначала Саше: «Трудно. Не могу не чувствовать большой тяжести…Очень надеюсь на доброе влияние Тани и Сережи. Главное, чтобы они поняли и постарались внушить ей, что мне с этими подглядыванием, подслушиванием, вечными укоризнами, распоряжением мной, как вздумается, вечным контролем, напускной ненавистью к самому близкому и нужному мне человеку [Черткову], с этой явной ненавистью ко мне и притворством любви, что такая жизнь мне не неприятна, а прямо невозможна, что если кому-нибудь топиться, то уж никак не ей, а мне, что я желаю одного – свободы от нее, от этой лжи, притворства и злобы, которой проникнуто все ее существо. Разумеется, этого они не могут внушить ей, но могут внушить, что все ее поступки относительно меня не только не выражают любви, но как будто имеют явную цель убить меня, чего она и достигнет, так как надеюсь, что в третий припадок, который грозит мне, я избавлю и ее и себя от этого ужасного положения, в котором мы жили и в которое я не хочу возвращаться».[677]
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});