Не помню, кому в конце концов пришла в голову догадка, показавшаяся на первый взгляд почти невероятной: что, если написать всю правду, ничего не скрывая? Без дипломатии, без маневров. «Не в силе правда, а в правде сила», – вспомнил и много раз повторил эту мудрую поговорку Рубакин.
И мы поступили именно так: рассказали о том, как нежданно-негаданно ко мне явилась Глафира Сергеевна (потому что иначе невозможно было объяснить, каким образом оказался в наших руках черновик доноса), а потом разобрали самый донос – тщательно, последовательно, подробно. Мы не только опрокинули клеветническое толкование того, что было сделано Андреем в Рязани, Пятигорске, Кисловодске – всюду, где возникали вспышки заразных болезней и где под его руководством приходила в движение противоэпидемическая защита. Мы приложили данные, извлеченные из архива Санэпидуправления и, без сомнения, неизвестные следователю потому, что, по словам заведующего архивом, до нас никто не заглядывал в эти пыльные, давно забытые документы. Мы не защищали Андрея, не порочили его врагов, не утверждали, что удар направлен против меня. Но мы постарались объяснить, что этот удар является новой – и чудовищной – формой той борьбы, которая уже не первый год ведется в науке.
Как в кино, где голос лжеца рассказывает одно, а на экране перед глазами зрителей происходит другое, мы неторопливо рассказали правду, только правду, скупую правду, подтверждая ее, когда это было необходимо, официальной перепиской, сохранившейся в Санэпидуправлении. И равнодушные канцелярские справки ожили, рисуя жизнь неяркую, лишенную того пламени, которое озаряет деятельность большого таланта, но полную твердого разума, который в любое, самое запутанное дело вносил стройность логики – человеческой и неотразимой.
Письмо со всеми приложениями, которых, на мой взгляд, было слишком много, подходило к концу, и мы с Петром Николаевичем, раз десять перепечатав его на машинке, уже сочиняли последние, оказавшиеся самыми трудными, фразы, когда произошло то, что я давно ждала: мне позвонил и попросил зайти Валентин Сергеевич.
Он тяжело заболел вскоре после похорон Глафиры Сергеевны – должно быть, дорого далось ему самообладание, которое так поразило Рубакина! Да и не только его: о необыкновенной выдержке Валентина Сергеевича на кладбище, на гражданской панихиде, а потом на поминальном обеде много говорили в научных кругах.
Он лежал на диване, прикрытый толстым клетчатым пледом, и тотчас же, едва я вошла, извинился, что вынужден принять меня, будучи «далеко не в форме».
– Но если бы я стал дожидаться выздоровления, – бледно улыбнувшись, оказал он, – боюсь, что мы встретились бы не скоро.
Я что-то ответила вежливо, но сдержанно, и, кажется, более сдержанно, чем нужно. Мне трудно было пересилить себя, и я не пошла бы к нему, если бы на этом не настоял Рубакин. Мне было трудно смотреть на него, притворяясь, что я ничего не знаю, и говорить и даже просто быть в одной комнате с ним – в этой холодной комнате, где стояла черная высокая мебель и где в тяжелых рамах висели картины, казавшиеся мне – что бы там ни было изображено на них – бесстрастными зеркалами, отражавшими бесстрастную, темную, уходящую жизнь. Мне было трудно и страшно, потому что прежде, когда мы встречались – всегда враждебно, всегда в борьбе, грозившей ему или мне чувствительными поражениями, – меня никогда не оставляло уважение к нему, правда уменьшавшееся с годами. Не все средства были тогда хороши для него, и этот оттенок уважения даже помогал мне бороться с тем Крамовым, который, несмотря ни на что, оставался человеком науки. Теперь я видела перед собой человека, дошедшего до распада души, до глубокого, безвозвратного падения. И не уважение – куда уж там! – а отвращение чувствовала я, сидя подле него в мягком, удобном кресле и глядя на это замкнутое лицо с высоким лысым лбом, с иссиня-бледными щеками, лицо, напомнившее мне заспиртованного печального урода-младенца.
– Вам не кажется странным, что мне захотелось встретиться с вами, Татьяна Петровна?
– Нет, конечно. Я ожидала вашего звонка, Валентин Сергеевич.
Он вздохнул. Настольная лампа с низким абажуром стояла на круглом столике у дивана. Он переставил ее маленькой слабой рукой. Теперь мое лицо было освещено, его – в тени, и он смотрел на меня внимательно, пристально, точно надеясь прочесть в моих глазах то, что я собиралась утаить от него. Но я знала, что то, что я утаю, прочесть в моих глазах ему не удастся.
– Я не сомневаюсь, что вам было трудно заставить себя приехать ко мне, и прежде всего позвольте мне сердечно, от всей души поблагодарить вас, Татьяна Петровна.
Я молча наклонила голову. Он помолчал.
– Мне не удалось, к сожалению, встретиться с вами после того, что случилось с Андреем Дмитриевичем. Я звонил, вы были в отъезде. Хотелось сказать, что ни одной минуты я не сомневаюсь в полной его невиновности. Мы были мало знакомы, но то немногое, что я знал о нем…
Не останавливается, не запинается, не опускает взгляда.
– Я убежден, что это недоразумение. Нашлись люди, которым он мешал, оклеветали, очернили, поставили следствие перед необходимостью ареста. И вот… Словом, я не сомневаюсь, что справедливость восторжествует. Иначе не может быть, хотя бы потому, что сам Андрей Дмитриевич – кто же этого не знает? – воплощенная справедливость.
Он говорит почти не задумываясь, глядя мне прямо в глаза.
– Татьяна Петровна, вы, без сомнения, давно догадались… Я осмелился пригласить вас к себе потому, что вы последний человек, видевший Глафиру Сергеевну. Я не спрашивал себя, почему она поехала к вам, несмотря на то что последние годы вы с нею были очень далеки. Это ее право, и святотатством было бы с моей стороны… ну, что ли, недоумевать, что она не пожелала проститься со мной. – Он выговорил это с трудом, и пухлые губы дрогнули, как у собравшегося заплакать ребенка. – Дело не в этом. Но хотелось бы знать подробности. Как произошло, что она поехала именно к вам? Она звонила, вы условились? Долго ли она пробыла у вас? О чем вы говорили? Не посетуйте на меня, ради бога, что я… – Он