Разве Мермоз последовал бы за своим большим дурнем полковником, поддержал бы его, если бы не эта жажда, не это страстное желание, от которого умирают люди? Почему Россия? Почему Испания? Люди испробовали, испытали, проверили на себе декартовские ценности, но результат едва удовлетворил их, они оказались бесполезны вне естествознания. Остается одна проблема, единственная задача: заново осознать, что существует еще и духовная жизнь, и жизнь духа выше жизни разума, и она одна может удовлетворить человека, его стремления и жажду. Но жизнь духа – не просто религиозная жизнь, которая является лишь одной из форм духовной жизни (хотя жизнь духа может и непременно привести к религии). Но жизнь духа начинается там, где «всеобъемлющее» существование воспринимается значимее тех материалов, из которых оно составлено. Любовь к дому (любовь, о которой не знают в Соединенных Штатах) уже проявление жизни духа.
И деревенский праздник, и последние почести умершим (я упоминаю об этом потому, что со времени моего появления здесь было убито два, а то и три парашютиста, но их тела поскорее унесли куда-то прочь – пользы от них больше нет). Но такова реальность нашего века, а не особенность Америки. Человек сегодня больше не имеет значения».
Ощущать, совсем как Гамлет, свое поколение «не в порядке» и сожалеть, что не был рожден раньше, в «более яркое» время – не просто дань неизлечимой романтике. Воспитание Сент-Экзюпери, в действительности монархическое, сделало его склонным к ностальгии, преодоленной, но только на время, головокружительным энтузиазмом, с которым он кинулся в объятия блестящего будущего авиации.
В отличие от Бодлера он не склонялся к огульному вынесению приговора паровым двигателям и железнодорожным станциям, но подобно Бодлеру, его угнетало ощущение, что поэзия выдавливалась из современной жизни непримиримым прогрессом, все более бездушной и прагматичной технологией. Его идеалы оставались предреволюционными (как индустриальной, так и политической), и это хотя, как он писал однажды матери (во время службы в армии в Страсбурге), «восемнадцатое столетие, все такое розовое и с фестончиками, наполняет меня ужасом». Век шелковых чулок и напудренных париков оказывался слишком мягок, изнежен и избалован для его здравого смысла и здоровых пристрастий, и он отдавал предпочтение тому веку, в котором (как он признался однажды доктору Пелисье) он хотел бы жить, а именно XVI веку – веку Елизаветы и Генриха IV, Франциска I и шевалье Байарда, столетию Шекспира, Сервантеса и Рабле, когда Франция, ее ум и душа еще не попали под чары красноречия Рене Декарта и скорее готовы были следовать за скептическим голосом Мишеля Монтеня.
«Этот поэт, – как Андре Моруа когда-то заметил по поводу своего друга Сент-Экса, – обладал основательностью и здравым смыслом». Суждение тем замечательнее, что исходит от человека, имевшего достаточно возможности в Алжире прочувствовать всю меру отчаяния, охватившего Сент-Экзюпери. Но отчаяние возникало, он знал это, из иных глубин, нежели романтичная ностальгия по прошлому. И если, как о том свидетельствует его письмо к генералу Шамбре, Сент-Экс был способен к глубокому, интуитивному и пророческому пониманию кризиса нашего времени, то именно оттого, что, как однажды сказал мне один авиационный инженер, «он очень твердо стоял на земле».
Всякий склонный поставить это под сомнение, должен был бы поразмыслить над следующими строками из не отосланного письма генералу Шамбре: «Зачем рука провидения поможет нам выиграть войну, если сразу же после победы мы увязнем в революционной эпилепсии еще лет на сто? Когда немецкая проблема будет, наконец, решена, возникнут реальные вопросы. Маловероятно, что послевоенное снабжение с американских военных складов отвлечет человечество от первостепенных проблем, как случилось в 1919 году. Из-за отсутствия сильного духовного убеждения появятся, подобно грибам, тридцать шесть сект, которые устроят грызню и будут раскалывать друг друга. Сам марксизм, имея почтенный возраст, начнет разлагаться на множество противоречащих друг другу неомарксистских течений. Будет то, что мы уже видели в Испании. Если только некий французский цезарь не усадит нас всех в неосоциалистический концентрационный лагерь на веки вечные».
Вряд ли найдется хоть слово в этом параграфе, которое следовало бы заменить, дабы адаптировать текст к реалиям дня сегодняшнего, хотя письмо написано более шестидесяти лет назад. Даже заключительное предложение, относительно французского цезаря, звучит в особенности пророчески, поскольку, в то время как Де Голль в конечном счете потерпел неудачу в своей витиеватой попытке подорвать власть французской буржуазии и установить общегосударственную собственность во Франции, он сделал больше, чем любой другой французский политический деятель, начиная с войны, для создания все более и более централизованного, неосоциалистического и технократического режима.
Слишком легко признать Сент-Экзюпери реакционером, раз он, подобно Жоржу Бернаньосу, опрометчиво осудил коллективизированный муравейник, к которому человечество все более и более стремится. Но кто тогда в этом случае является «реалистами» – те, кто все еще твердолобо продолжает не признавать направление, которое современная цивилизация приняла, или те, кто пассивно покоряется этому на том основании, будто развитие «стадного чувства» у человечества – непреодолимая тенденция, и нам всем остается принять эту данность, поскольку она олицетворяет «путь мира» или представляет собой «волну будущего», пусть это будущее обещает оказаться мрачным тупиком, а не радостным «открытием»?
Может быть, смерть избавила Сент-Экса от созерцания мира, причинившего бы ему даже больше боли, чем он уже успел испытать. Ибо все, смутно предугадываемое им, наступило, причем в еще более неистовом и обширном проявлении, чем он мог себе представить.
Начиная с ужасного сведения счетов – расчетов с большинством, – сопровождавшего Освобождение, когда приблизительно 40 тысяч французов (некоторые утверждают, что цифра эта вдвое больше) погибли: и пусть это кажется невероятным, но количество погибших приблизительно в пять раз больше числа жертв, потребовавшихся Робеспьеру во время террора 1793 года! Скорее всего, ни один голос не мог тогда ничего сделать, чтобы быть услышанным среди гула мстительных страстей. И конечно, Парижу было предопределено судьбой стать новой сценой для того же самого нигилистического безумия, возродить к жизни те же самые фривольные философские причуды, пережить те же самые крайности и сумасбродства кафе и ночных клубов – в общем, пройти через все, что пережили жители Берлина по окончании Первой мировой войны.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});