Лицо ее скомкалось. Я вгляделся в него. Господи, это же другое лицо! Восхитительно! Она знает то, что знают, чувствуют и чему учатся актеры: когда ты голосишь, нахраписто лезешь вперед, ты — один образ, когда сожмешься, жалостливо подожмешь губы и опустишь долу глаза — другой. Женщина — одна, а вот роль? Нет, нет!
— Рак… — прошептала она.
Джон выпустил мою руку, попрошайка схватила мою монету. Словно на роликовых коньках, она улизнула за угол, всхлипывая от счастья.
— Господи! — Я восторженно смотрел ей вслед. — Она изучала Станиславского. В одной книге он пишет, что достаточно сощурить глаз и скривить рот, чтобы получился другой человек. А что, если это правда? Все, что она наговорила? И так испереживалась, что не может плакать и вынуждена разыгрывать роли, чтобы сводить концы с концами? Вот что, если?
— Неправда, — сказал Джон. — Но будь я проклят, если не дам ей роль в «Моби Дике»! Представь ее в порту. В тумане, когда отплывает «Пекод». Она рыдает, причитает, скорбит! Ну, представил?
Рыдает, причитает, думал я, где-то в кромешной темени.
После нашего ухода угол улицы, наверное, так и остался пустовать под дождем.
Вот и серый каменный мост, названный в честь знаменитого О'Коннела, под ним катит холодные свинцовые волны река Лиффи, и уже за квартал слышно слабое пение. Мне вспомнились события десятидневной давности.
— Рождество, — прошептал я, — лучшее время в Дублине.
Для попрошаек, хотел я сказать, но не сказал.
Ибо за неделю до Рождества дублинские улицы наводняют облаченные в черное стайки детей во главе с учителем или монахиней. Они сбиваются в кучки в подъездах, выглядывают из театральных вестибюлей и толпятся в проулках, у них на устах: «Возрадуйтесь, люди добрые», а в глазах сияет «Полночная звезда…», в руках — бубны, снежинки ласково ткут воротнички вокруг их тоненьких шей. Пение везде и всюду, и не было вечера в Дублине, чтобы, прогуливаясь по Графтон-стрит, я не слышал, как перед очередью в кинотеатр распевали «В яслях» или «Украсим жилища», перед пабом — «Четыре провинции». За одну только предрождественскую ночь я насчитал с полсотни хоров. Певчие — девочки и мальчики, монастырские и школьные — плетут и ткут в морозном воздухе кружева песнопений, вдоль, поперек, вверх, вниз и из конца в конец Дублина. Как сквозь метель невозможно пройти незаснеженным, так и мимо них нельзя пройти равнодушно. Я окрестил их «славные попрошайки», потому что за полученные деньги они воздают сторицей.
По их примеру даже самые опустившиеся дублинские нищие отмывают руки, штопают износившиеся ухмылки, одалживают банджо или покупают скрипку. Кто-то даже расщедрится на четырехрядную гармошку. Как могут они молчать, когда полмира распевает песни, а другая половина, прогуливаясь вдоль мелодичной реки, готова щедро и с радостью платить, лишь бы послушать новый хор?
Так что Рождество — лучшее время года для всех. Нищие работают, фальшивят, конечно, зато хоть раз в году они чем-то заняты.
Но Рождество прошло, дети в лакрично-черных одеяниях улетели в свои гнездышки, городские нищие умолкли и, радуясь тишине, вернулись к своим бездельничьим повадкам. Все, кроме нищих на мосту О'Коннела, которые круглый год стараются отрабатывать полученное.
— У них есть самоуважение, — говорил я на ходу Джону. — Я рад, что вон тот, первый, бренчит на гитаре, второй пиликает на скрипке. А вот и он, Господи, на середине моста!
— Тот, кого мы ищем?
— Он самый. С гармошкой. Можно поглазеть. Думаю, можно.
— То есть? Он же слепой. Или нет? Дождь ласково капал на серый каменный Дублин, на серые плиты набережной, в серый лавовый поток реки под мостом.
— В том-то и дело, — сказал я наконец, — что не знаю.
И мы стали на ходу разглядывать человека, стоявшего точно посредине моста О'Коннела.
Он был невысок ростом — этакая колченогая статуя, умыкнутая из какого-нибудь сада; его одежду, как у большинства ирландцев, слишком часто застирывала непогода; волосы слишком часто седели от задымленного воздуха; щеки закоптила щетина, из оттопыренных ушей торчали седые пучки; лицо покраснело от бесконечного стояния на холоде, от слишком долгого пития в пабах, чтобы снова выдержать долгие бдения на морозе. На глазах черные очки, но как знать, что притаилось под ними. Несколько недель назад я заподозрил, что он провожает меня взглядом, проклиная мое стыдливое бегство, или просто слышит, как меня подгоняют угрызения совести. Я ужасно боялся, что он может сорвать со своего носа очки, когда я прохожу мимо. Но пуще всего я боялся бездны, которая разверзнется предо мной и куда низвергнутся со страшным воем его чувства. Лучше не знать, что там, под закопченными стеклами, — зрачок пятнистой кошки или межзвездное пространство.
Но была еще одна, особая причина, почему я не мог смириться с его существованием.
И в дождь, и в снег, и на ветру, долгими промозглыми неделями, он торчал на мосту с непокрытой головой.
Только он один в Дублине часами простаивал под ливнями и моросящими дождями, вода струилась по его ушам, слипшимся пепельно-каштановым волосам, бровям и заливала угольно-черные стекла очков на носу, с которого сбегали дождинки-жемчужинки.
Дождь сбегал по щекам, по складкам у рта и губам, словно поток из пасти каменной химеры, поливая с острого подбородка твидовый шарф и пиджак паровозного цвета.
— Почему он не носит шапку? — стал допытываться я.
— Может, у него просто нет? — сказал Джон.
— Но должна быть, — вскричал я.
— Ну, нельзя же без нее, — сказал я тише.
— А если она ему не по карману?
— Такой бедности даже в Дублине нет. Уж шапка-то есть у каждого!
— Может, ему по счетам платить надо или кто-нибудь из родных захворал?
— Но выстаивать неделями, месяцами под дождем и глазом не моргнуть, не повернуть головы — уму непостижимо. — Я замотал головой. — Это все хитрости, уловки, как у остальных. Чтобы разжалобить. Чтобы тебе было зябко смотреть и ты не скупился на подаяние.
— Уверен, тебе уже стало стыдно за свои слова, — сказал Джон.
— Да, стыдно. — Вода сочилась даже из-под моей кепки и текла по носу. — Черт, есть же этому объяснение!
— Почему бы тебе не спросить его самого?
— Нет!
И тут случилось ужасное.
Пока мы разговаривали под холодным дождем, нищий молчал. И вдруг, словно возрожденный к жизни непогодой, он с силой сдавил гармошку и выдавил из ее продолговатого складного-раскладного чрева несколько сиплых нот, но это не было вступлением к тому, что последовало за этим.
Он открыл рот. И запел.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});