Когда он приехал в Климянтино, был уже вечер. По терему вперевалочку бродила лишь опухшая дворня.
И вообще было как-то непривычно тихо и малолюдно, особенно по сравнению с шумной, говорливой Москвой.
Выяснив в первые же минуты, что Ксении Ивановне куда как лучше, и выслушав покаянную речь хитрющего дворского по имени Кудряш о том, что с весточкой они немного того, уж больно перепужались, Федор Никитич хмуро осведомился:
— Ну а что еще тут в мое отсутствие стряслось?
Дворский замялся, после чего припомнил, что Юрко Смирной-Отрепьев тоже недавно перенес тяжкую болезнь, которая вроде бы началась с обыкновенной простуды, но потом все хуже и хуже, а неделю назад и вовсе впал в беспамятство и лишь вчера пришел в себя, но не до конца.
— То есть как енто не до конца? — грозно уставился на него Федор Никитич.
— Забыл он все. Себя и то не упомнит — кто да откель. Уже не чаяли, что жив останется, мыслили, что господь его к батюшке вот-вот призовет, — зачастил дворский, с опаской поглядывая на правую руку Федора Никитича, потянувшуюся к плети.
Был Кудряш хоть и из боярских детей, но знал — когда боярин приходит в ярость, ему все одно. И не разбирает он уже ни чинов, ни званий, ни кто из какого рода.
Он бы немало подивился, если бы ему поведали, что в Москве Федор Никитич слывет за образец благодушия, любезности и набожности.
Подивился бы и… не поверил.
Здесь, в отдалении от столицы, Романов не стеснялся и себя не сдерживал. Более того, чем дольше он нашивал ненавистную маску добродушия там, тем хуже приходилось дворне здесь.
— Так, стало быть, не призвал его господь? — осведомился боярин.
— Живой, живой, куда ему деться. А память что ж — вернется, беспременно вернется, — так же торопливо заверил боярина дворский, продолжая опасливо коситься на правую руку Федора Никитича, застывшую на полпути к плетке и пока пребывающую в нерешительности.
— Худо ты, Кудряш, службу правишь. Хоромы в запустении, холопей распустил, дворня ровно брюхатая вся — эвон шастает вперевалочку, — сумрачно произнес Романов, так и не решив, стоит маленько поучить Кудряша или отложить.
Наконец пришел к выводу, что дворский всегда тут, потому успеется. Да и любопытство пересилило — как это человек вообще ничего не помнит?
— Веди к нему, — распорядился он.
Почему в его душе ни разу не шевельнулась любовь к сыну, он не знал. То ли потому, что его чуть ли не силком, как он сейчас полагал, обязали жениться на его матери, а после ее смерти на ее сестре, то ли от того, что сам ребенок ему не нравился.
Был он широколицый, с заметно выступающей бородавкой возле правого глаза, да вдобавок наблюдалось явное уродство — одна рука заметно длиннее другой.
С чего бы? Вон у самого, куда ни глянь, всюду лепота, а тут…
Выходит, у матери тайный порок? Или все же в нем червоточина — ведь Ксения хоть и всем взяла, что ликом, что дородностью, но детишек тоже рожала квелых.
Первенец Бориска, которого он назвал так в угоду Годунову, умер почти сразу. Второй, Никита, в честь родителя, тоже протянул всего один месяц, скончался и Лев.
Михайло вроде бы жив, хотя прошло полтора года, но больно хлипок.
Растет, правда, Татьяна, но она — девка, а ему нужен наследник, и не такой, как этот, что лежит сейчас беспамятный.
— Вона сказывали, будто царевич угличский, кой на нож набрушился, тож опосля припадков не сразу в себя приходил, — угодливо частил дворский, поднимаясь следом за Федором Никитичем по скрипучей лестнице.
— Ты к чему это про царевича? — хмуро осведомился боярин. — У ентого что, тож припадки?
— Упаси господь! — Кудряш испуганно перекрестился. — Отродясь не бывало. А я енто к тому, что и Юрко тож оправится да все припомнит. Малец-то он с понятием, смышленый. Эвон и грамоту освоил, а сколь его боярыня Ксения Ивановна учила — всего ничего. А ежели и не возвернется, не беда. Сызнова все запомнит, что ни скажут. Сказываю же, смышленый просто страсть.
— Сызнова все запомнит, говоришь? — медленно повторил Федор Никитич и даже остановился на лестнице, задумчиво разглядывая дворского.
— Ну да, ну да, потому как смышленый, — еще раз подтвердил тот. — В шешнадцать годков на ём, яко на чистом листе, что хошь, то и написать можно, любую безделицу. А коли прежнее, то и вовсе хлопот не будет…
— Ты вот что, иди-ка дворню подхлестни. И чтоб чрез час ужин сготовили, — распорядился Романов. — А я покамест с болезным потолкую.
Как на грех, ему вспомнилась давняя шутка тестя про мальцов-жильцов, как у углицкого царевича.
«А если его болезнь не просто хворь, а знак божий? — подумалось вдруг. — И знак этот дарован именно мне? Ведь именно теперь малец захворал. Господь и не такой мудреный случай мог подкинуть, а уж там гляди сам — то ли попользуешься им, ежели в голове ветер не свищет, то ли упустишь, а потом до старости локти кусать учнешь… коль достанешь. Опять же и дворский эвон чего сказанул. И про царевича напомнил, и про то, что малец сызнова все запомнит, что ни поведаешь, — это как? Может, то и не Кудряш мне сказывал, а всевышний его устами попользовался для меня, дурака?»
Но он еще колебался. Остатки присущей ему осторожности отчаянно взывали к хозяину, вопя во весь голос о «пагубе диавольской», коя запросто может привести не только в пыточную, но и на плаху.
Свеча, переданная Кудряшом, дрожала вместе с рукой Романова.
Но ему опять припомнилась томительно-сладкая тяжесть царского скипетра, а заодно с этим просьба умирающего царя.
И сразу вслед за этим в памяти всплыло, что Феодор Иоаннович и впрямь ни разу за шесть с половиной лет, прошедших после угличских событий, невзирая на всю свою богобоязненность, не заказал поминальной службы по погибшему брату.
Отчего?
Борис не советовал? Не пойдет. В таком деле государь навряд ли кого стал бы слушать. Вон как в супружницу свою вцепился — не отодрать, даже покойный Иоанн Васильевич и тот отступился.
Церковь не дозволяет по самоубивцу службу править?
Во-первых, патриарх Иов не из перечливых и царю учинил бы потачку, не став упираться в таких мелочах.
А во-вторых, тут и спорить не из-за чего — ежели болящий в помутнении разума лишил себя жизни, то его вовсе к самоубивцам не причисляли.
Неужто тогда в Угличе?..
Ох как жаль, что не удалось выслушать ответа Бориски, а теперь вот стой и думай.
Но ясно, по крайней мере, одно — коли царь в смерть брата не поверил, значит, были на то основания, и притом весомые. А ежели о них знал Федор Иоаннович, то знал и его шуряк Бориска.
Слух же, особливо коли пущен с умом — штуковина ядовитая, кому хошь кровь попортит. А коли после тех слухов еще и царевича в ход пустить, да подсобить ему немного, то как знать, как знать…
А сядь он на трон, кого близ себя держать станет? Федора Никитича Романова. А уж потом, через годок, можно ему и чашу с «особым» винцом поднести, и тогда повторится все как ныне, только Иов с боярами и черным людом будут просить не Годунова, а его, Федора, занять пустующий престол.
Хотя нет, на них, как Бориска ныне, он полагаться не станет. Ни к чему оно. Лучше всего, коли еще допрежь своей внезапной кончины царь Дмитрий сам укажет на него как на наследника.
Царь Дмитрий?
Боярин встрепенулся, настороженно огляделся по сторонам — не приметил ли кто из дворни, как он тут топчется под дверью, но затем пришел в себя. В конце концов, если кто и глянул, так все одно ничегошеньки не увидел, ибо мысль человечья уху недоступна.
«Так что же делать?» — спросил он себя еще раз, хотя знал ответ заранее. «Что делаешь, делай скорее»[41], — сразу пришло на ум.
Откуда всплыла в голове эта фраза, Федор не помнил, да это его и не интересовало. Вроде бы из Писания, ну и ладно.
Да и не одумался бы он, даже если бы и вспомнил — человеку свойственно все подгонять для своей выгоды, потому он скорее, наоборот, еще больше бы воодушевился, вспомнив, что принадлежит она самому Христу.
А что тот адресовал их Иуде в ночь Тайной вечери, про то можно и забыть.
К тому же для Романова в тот момент было куда важнее совсем иное — уж очень кстати оказалась она, ровно кто невидимый вложил ее в голову боярина.
«И это тоже свыше», — решил Федор Никитич.
Потом он и сам удивлялся своей затее. Были минуты — негодовал на самого себя.
Но в те дни злость на Бориску, сумевшего так ловко обвести вокруг пальца и его самого, и прочих бояр и вскарабкаться на царский трон, настолько переполняла его, что он был готов ухватиться за любую идею, какой бы химерой она ни была на самом деле.
К тому же с него самого, если что, взятки гладки. Обезумел малец опосля тяжкой хвори — нешто такого никогда не случалось?
Да и не сразу начал Федор Никитич рассказывать пареньку, как да что, — норовил обиняками, вскользь, впрямую же ничего не бухал.