Растолкав народ, я пробился в передний угол и остановился в ужасе. Передо мной, прислонившись к стене, прикрытый какой-то оленьей шкурой, голый, со страшно грязным телом, с диким выражением глаз, с всклокоченными волосами, сидел какой-то старик, седой страшный старик, в котором почти ровно ничего не было похожего на Фому Вилку. Щеки его были сплошь отморожены и покрыты какими-то черными пятнами, вероятно, от дыма и грязи, нос совсем почернел, а лицо, тело, скорченные ноги — были до того худы, грязны и черны, что страшно было смотреть.
— Фома, Фома! — прошептал я.
Старик меня признал и протянул мне из-под оленьей шкуры до того худую, черную, страшную, волосатую руку, с отмороженными скорченными пальцами, что я не решался дотронуться до нее. При этом движении оленья шкура скатилась с его плеч, и я увидал перед собой такое костлявое тело, что в ужасе отшатнулся.
Фома, бедный старик, заметил это и, не дожидаясь вопроса, что с ним такое случилось, чуть слышно шевеля раздутыми от мороза губами, прошептал:
— Пропали мы, совсем пропали!.. Беда!.. Как уже дошли — не знаю, не помню… Отощали…
И Фома, вздрагивая всем телом, как-то по-стариковски тяжело застонал тонким голосом и вдруг заплакал и повалился к стене, о которую опиралось его тощее тело.
— Юдик, Юдик где? — вдруг бросилась мне в голову страшная мысль, и от предчувствия сжалось сердце.
— Вон там! — сказал кто-то мне в ответ. Толпа расступилась перед другими нарами, рядом, и я увидал на них какую-то совсем незнакомую фигуру, скорчившуюся, полуголую, тоже прикрытую только шкурой оленя. Эта фигура, не обращая внимания ни на что, глодала мерзлую, сырую оленью ногу.
— Юдик, Юдик! — бросился я к нему.
Но он молчал и продолжал свое дело, держа кость неимоверно тощими, черными от грязи руками у самого рта.
Я дотронулся до его худого плеча, спросил о чем-то, но он, точно сумасшедший, пробормотал мне что-то, вероятно не узнавая меня.
„Сошел с ума“, — подумал я и с болью в сердце смотрел на эту скорчившуюся страшную фигуру своего друга, который теперь походил скорее на голодного зверя, чем на человека, поглощенный только тем, что было у него в руках, — видимо, потеряв рассудок.
Я попросил самоедов, чтобы они отняли у него кость; я говорил им, что теперь ему опасно есть много, что голодные умирают, наевшись досыта сразу, что лучше дать им чаю, вина. Но самоеды стояли молча, с вытянутыми лицами, видимо, и сами не придя еще в себя от того, что они увидели, что они вдруг узнали, проснувшись и сбежавшись на крик того, кто первый нашел Фому и его сына. Они рассказывали только, как они услыхали вой и лай собак, как, засветив огонь, они вышли и нашли в сенях умирающего, бессильного старика. Они рассказывали, как втащили их в избу, как снимали с них на этом грязном полу их смерзшиеся страшные одежды, полные снега, как усадили их на эти нары и дали им мяса и уже потом бросились ко мне за помощью… И все их рассказы, острым ножом врезывались мне в сердце, мешая что-нибудь предпринять.
Но, наконец, я упросил женщин перестать бесполезно стоять перед несчастными и поскорее нагреть воды и заварить для них чаю. Потом я попросил помочь мне дать им хоть по глотку красного вина, чтобы согреть их дрожащие, замерзшие тела, которые самоеды напрасно старались отогреть оленьими шкурами, накинутыми на их худые голые плечи.
Женщины бросились растапливать печку. Я уговаривал старика Фому не есть больше мерзлого мяса и подал ему в первой подвернувшейся чашке красного вина, упрашивая его поскорее выпить, чтобы согреться.
Бедный старик, все еще дрожа и всхлипывая, бросился ко мне, обхватил чашку своими отмороженными пальцами и стал жадно пить, процеживая вино между стиснутыми зубами… Но вдруг он перестал пить и со стоном протянул руку к Юдику, должно быть, вспомнив о сыне, жизнь которого, видимо, была ему дороже всего. Я успокоил беднягу, сказав, что я дам Юдику другую чашку, что у меня еще много вина. Тогда он снова жадно припал к своей чашке, с трудом глотая вино, но чувствуя, что в этом вине его спасение.
Кое-как удалось дать и Юдику выпить немного вина, и после того оба впали в полузабытье, и мы стали их обмывать на полу теплой водой и обтирать их грязное, понемногу согревающееся тело. Они покорились всем этим манипуляциям, как дети, только знаками показывая иногда, что теперь им хорошо, что теперь им хочется только уснуть и забыться.
Скоро, повозившись с ними, мы согрели их окончательно и уложили в мягкие постели из оленьих шкур.
Юдик заснул моментально, а бедный старик, казалось, все еще боролся со сном и что-то хотел нам сказать. Когда я закрывал его теплым одеялом и нагнулся спросить, не хочет ли он еще чаю, он схватил мою руку, сжал ее, насколько у него хватило сил, своими костлявыми пальцами, и пробормотал:
— Спасите старуху… старуху… Осталась на Карской стороне… Мы с Юдиком в снег ее зарыли. Жива ли — не знаю…
Голос его оборвался, и он заплакал.
Я совсем, было, забыл про бедную бабушку, и его слова страшно поразили меня.
Старик стал что-то толковать самоедам, обступившим его при этом известии, называл им какую-то речку, какую-то гору, у которой они с Юдиком зарыли старуху.
Самоеды вдруг заволновались, заговорили в один голос, заохали, и пока старик засыпал, успокоившись, что спасут и старуху, все приступили к обсуждению вопроса, как мы будем спасать ее, когда она лежит в снегу с несколькими кусками мяса и подохшей любимой своей собачонкой, которую я ей подарил этой осенью. Она лежала верстах в ста; дорогу туда знали немногие, место — почти никто, и нам пришлось немало обсуждать все это, прежде чем притти к решению немедленно отправить туда двух человек на лучших наших собаках.
Я собрал все, что необходимо для первой помощи, и утром, как только стала брезжить заря, мы проводили своих разведчиков в дорогу на паре санок, которые скользнули по мягкому снегу только что стихшего бурана и быстро исчезли в темноте.
Нам стало спокойнее: мы верили, что они ее отыщут.
После полудня снова заревела буря; в воздухе закружился снег; на дворе стало темно как ночью, так что, кажется, не вышел бы и на десять аршин от дома.
Вечером буря разыгралась настолько, что у всех была одна мысль, что наши разведчики погибнут. Женщины плакали, дети не знали, что делать, а самоеды толковали, вспоминая, как трудно в такое время бывает в дороге. Мне было также страшно оставаться с мрачными думами одному и слушать их рассказы про те страдания, какие выносят они в такую погоду, застигнутые бурей в пути.
Я долго не мог уснуть в эту ночь, прислушиваясь к буре. Крыша дома трещала, печка вздрагивала; окна так обхватывало снегом, словно в них кто бросал лопатами. По комнате, казалось, ходили вихри, и огонек моей лампы бросался в разные стороны, разбрасывая тени по всему кабинету.
Как вдруг ночью ко мне снова, как и вчера, вбегает женщина и говорит:
— Воротились наши… Чуть сами не попали в погоду… собак потеряли. Беда, какая погода…
И прежде чем я успел сообразить со сна, что такое случилось, она уже убежала дальше с этой вестью.
Выскакиваю из комнаты, бегу на двор и застаю там группу самоедов, среди которой стоят с шестами в руках два наших разведчика, забросанные с ног до головы снегом, и рассказывают остальным, как они блудили, как, наконец, выбившись из сил, остановились, чтобы зарыться в снег и переждать бурю, и как потом, спустивши собак, потеряли некоторых из них, потому что бедные животные, сбитые с толку бурей, не зная, что делать, бросились в горы и пропали там бесследно. Рассказывая это, они больше всего жалели одного черного мохнатого водолаза, которого только что этой осенью я вывез из Архангельска.
Потеряв несколько собак, самоеды, разумеется, не могли дальше пуститься в дорогу и воротились, чтобы запастись свежими собаками. Мы обогрели их, снабдили еще кое-чем на всякий случай, и они утром снова отправились в путь на розыски бедной старухи. Наступило снова томительное ожидание.
Больные были в забытье. Они спали целыми сутками, словно наверстывая время, которое они проводили без сна, голодные, в дороге. Но в то время, когда старик поправлялся и, просыпаясь, хватался за пищу, бедный Юдик терял силы с каждым днем, почти совсем отказываясь есть что-либо.
Теперь он по временам приходил в сознание, улыбался мне, когда я сидел около его постели, слушал мою речь, узнавал людей; но как только вспоминал, что нет около него матери, которую он, помнит, оставил живой в снегу, на берегу Карского моря, он начинал беспомощно метаться в постели, стонал, обливался слезами и засыпал только тогда, когда впадал в забытье.
У нас разрывалось сердце при виде его горя, и мы думали только о том, чтобы поскорее его успокоить: мы видели, как тает его жизнь; мы догадывались, что он уже у могилы, и теперь желали только одного, чтобы он перед смертью увидал свою мать. Но ее все не было, и наши посланные все не возвращались.