А я в это время, вслушиваясь в звуки удаленного мира, начал уже постигать необычайную прелесть неторопливых раздумий, ход которых уже ничто не могло потревожить или прервать. Я с восторгом принял жгучий укол пчелы в палец, ибо это было вещным проявлением гудящего под солнцем мира жизни, но мне стало жаль золотую пчелку, которую я невольно смял и сбросил на пол, а потом выкинул в окно, в густую ночную темень. Я выдернул из кожи застрявшее там жало — темную колючку с приставшей каплей пчелиной плоти, и впервые мне по-настоящему стало досадно, что я всего лишь обыкновенный человек, никоим образом не приобщенный к волшебствам или хотя бы к тончайшему умению чудесного врача, звериного исцелителя, доктора Айболита, который сумел бы врастить обратно в брюшко пчелы ее вырванное жало. Хотя пчеле моя нравственная боль, пожалуй, была вовсе ни к чему, и она не почувствовала бы моего сострадания к себе, ибо в природе ее не существовало такой вещи, как сострадание, — удар ее жала был целенаправлен и прям. Пчела ударила потому, что отдавала должное высшей природной силе смерти; смерти она готова была подвергнуть всякого, кто помешает ее вдохновению, ее беспощадному накаленному труду, смертью готова была и заплатить за свой страстный удар — и она внесла плату незамедлительно, без колебаний. И ядовитое жало, орудие страсти, мгновенно вырвалось из ее брюшка вместе с клочком желудка, отделилось от нее и стало видимым, бесспорным знаком ее собственной смерти, которая тотчас же обволокла дрожащую пчелу горячей волной необыкновенных, неизведанных чувств… убивать и быть убитым… две самые древние закономерности мира, высший творческий замысел упрятал рядом, в одно вместилище, убиение и погибель, охотника и жертву, а мы с вами, дорогая, ставим своей целью их разделить и рассадить по разным коробочкам — это ли не тщета и суета сует?
Еще несколько слов о похоронах Акутина, и вы услышите историю его любви к юной флейтистке, меня зовут Иннокентием, фамилия Лупетин, я отслужил на Военно-Морском Флоте и поступил в художественное училище, на один курс с Митей, а на….ское кладбище в тот день я попал потому, что был на похоронах одного художника-акварелиста, с кем случайно я познакомился и подружился, а он взял да и неожиданно помер. Очень мне было горько, что так вышло; я вместе с другими подошел к гробу, попрощался со старым художником, а затем отошел в сторонку, чтобы сделать хоть пару набросков на память. И тут увидел, что на бетонную площадку, где стояли разгруженные с машин гробы, приехал еще один автобус, и из него высыпали люди, полез духовой оркестр с трубами и огромным барабаном. А наш похоронный кортеж тоже был с духовым оркестром, и он уже стал наяривать по ходу дела что-то трескучее, дюже скорбное, а тут ударил вразрез ему новоприбывший оркестр, выдавая ту же самую дежурную скорбь, — вышла славная какофония. Подъехал еще один автобус, и я стал ждать дальнейшей потешки, однако ничего не случилось, потому что из машины вышел всего один человек, женщина в голубом пальто, брюнетка, и даже некому было вытаскивать гроб, его вытягивали ребята-могильщики в телогрейках, с красными от водки рожами.
Необыкновенная печаль была в этих похоронах без провожающих! Бледная брюнетка, кстати, оказалась совсем недурна собою, она вызывала к себе массу всяческого сочувствия. Где вы, мои флотские подруги, невольно пришло мне на ум, где вы, матросская мечта? Стали бы вы, девочки, вот так же грустно смотреть на мой гроб, как эта молодица смотрит на бедную, обтянутую дешевой материей домовину? И вдруг меня как по лбу оглоблей огрели!
Я же видел эту брюнетку! Она сидела на скамейке в коридоре училища рядом с натурщиком Трифонычем, а мы с Акутиным прошли мимо, и я еще подумал тогда… Конечно, это она была — необычайной, вороньей черноты гладкие волосы, белый пробор посреди головы… Я тогда подумал: вот это да, бывают же счастливчики, у которых такие бабы, а если б у меня подобная была и захотела пойти в натурщицы да позировать обнаженной — я б ее ни за что не пустил, я лучше ножницами волосы бы ей откромсал, чтоб не могла из дома выйти. Все это ясно, словно внятным шепотом, подсказала мне память.
Я счел возможным подойти к одинокой женщине, когда автобусы, привезшие и ее, и «моего» покойника уехали, уступая место другим, бесперебойно один за другим пришвартовывающимся к бетонной площадке; женщина в. голубом стояла у свеженасыпанного холмика земли, не обращая внимания на толкотню пьяных гавриков, что хлопотали рядом, готовя новую яму для принятия очередного покойника. Мне хотелось сказать женщине в этот печальный день, что нет у меня таких слов, чтобы выразить братскую печаль и боль, охватившую мое сердце, но пусть она поверит, что день скорби пройдет и сменится днем радости, о чем она и помыслить сейчас не может. Но вместо этих правдивых слов я сказал нечто совершенно несуразное и конфузное:
— Девушка, вы не плачьте. Давайте я провожу вас Домой.
— Вы не забыли, где мы находимся? — строго спросила она вместо ответа.
— Извините меня. Я не хотел вас обидеть, — сказал я, совсем растерявшись.
— Здесь нельзя быть глупым, — печально говорила она, щипля пальцами носовой платочек. — Неужели вы сейчас не чувствуете, сколько здесь, под землей, зарыто обид и несчастий?
— Чувствую, — виновато ответил я и пошел прочь, опустив голову.
Я уехал с кладбища один, но я должен был хотя бы еще раз увидеть эту скорбную брюнетку, поэтому часто стал ездить на…ское кладбище, надеясь встретить ее у известных мне могил. Всю осень и зиму я не видел ее, городок мертвых за это вермя разросся, и тот кладбищенский ряд, в котором были похоронены соседями мой знакомый старичок художник и неизвестный мне близкий для брюнетки человек, ряд продолжился намного дальше, и конец его скрылся в лесу. Весною, когда растаял снег и могилы как следует осели, на них начали ставить надгробия, все почти одинаковые, четырехугольные, из мраморной крошки. На могиле же моего акварелиста появилась неординарная гранитная глыба с портретным барельефом, едва напоминавшим памятный мне облик акварелиста, соседняя же могила однажды украсилась такою же, как и 99 % кругом, прямоугольной плитой с опознавательными надписями.
Я с жадностью впился в них взглядом, желая хоть что-нибудь узнать о жизни исчезнувшей незнакомки, но тут меня словно молния ударила! Братцы! Это оказалась Митина могила! О гибели его говорило все училище прошлой осенью, но о том, как, где он похоронен, никто не знал. Мы в общежитии выпили за упокой его души, я по пьяному делу обидел одного сукиного сыночка, который повадился ходить к молоденькой девушке, к внучке натурщика Трифоныча, что жила в отдельной комнатушке возле квартиры коменданта. К ней, я знал, был очень неравнодушен погибший Митя Акутин, теперь его не было на свете.
— Так неужели ты лежишь здесь, Митька? — сказал я и, черт, заплакал, не мог понять, как это всю зиму ездил сюда и, оказывается, рядом с Митей бывал…
— Как же можно, старик, чтобы такое происходило на свете? — сказал я, и мне стало совсем тошно, потому что я вспомнил, как однажды поздно ночью, в сильнейший мороз, я вернулся в общежитие из поездки в деревню, с мешком картошки на плечах, и увидел стоявшего у стены Митю, он был без шапки, куцее пальто на рыбьем меху было расстегнуто, но воротничок задран до ушей.
«Митька, ты чего тут мерзнешь?» — гаркнул я еще издали. Он потоптался на месте и, ничего не ответив, съежился еще сильнее. Я подошел, бросил мешок на землю, мы поздоровались, рука у него была как ледяная култышка. «Пойдем картошку жарить, у меня еще бутылка самогонки есть», — поманил я Митю, но он отказался. «Ладно, потом приду», — улыбнувшись, добавил он. «Потом будет поздно, — настаивал я, — пойдем сейчас, пока братва не проснулась и не налетела».
Общежитие наше уже погрузилось в сон и тишину, окна были темны, и только над нами светилось одно окошко, все загравированное серебряными узорами мороза; оттуда свободно, словно не было никаких преград, лились звуки флейты, на которой упражнялась Марина, внучка Трифоныча. Ее родители якобы уехали куда-то на Север, на заработки, девочку оставили на попечение старика, но что-то они никак не спешили назад, и она уже заканчивала музыкальное училище, а Трифоныч, единственный из старых жителей нашего барака, все чаще полеживал в больнице, и Марина постепенно сдружилась с нашими студентиками, вместе с нами веселилась и голодала — бывало и такое.
Раньше здание общежития было обыкновенным барачным жильем тихого московского предместья, но постепенно все были переселены в новые квартиры, и только старик упрямо не выезжал из своей каморки, тягаясь с властями из-за какой-то особо выгодной для него жилплощади. Но я думаю, что Трифонычу попросту не хотелось уезжать от нас, ведь вся жизнь его перевернулась с тех пор, как дом стал общежитием художников-студентов. От них он заразился страстью к рисованию, они втянули его в работу натурщика, которая пришлась весьма по душе общительному старичку. Он стал считать, что скоро достигнет неслыханных высот в рисовании, слава упадет ему в руки, как золотое яблочко, придет великое богатство, — в ожидании этого Трифоныч вообще думать забыл о хлопотах насчет нового жилья и никуда не собирался переезжать. Марина, его смирная внучка, ни в чем не перечила ему, потому что и сама была существом беспечным и довольно вялым.