В эссе «Отлет из Византии» (или «Бегство из Византии» — «Flight from Byzantium»)[198] поэтический афоризм Бродского развернут в философское положение: «Пространство для меня и меньше, и менее дорого, чем время, не потому, что оно для меня меньше, но потому, что оно — вещь, тогда как время — идея вещи. В выборе между вещью и идеей последняя всегда предпочтительнее, — говорю я» (р. 435)[199].
О своем отношении к времени Бродский наиболее полно сказал в интервью Дж. Глэду:
«Дело в том, что меня более всего интересует и всегда интересовало на свете (хотя раньше я полностью не отдавал себе в этом отчета) — это время и тот эффект, какой оно оказывает на человека, как оно его меняет, как обтачивает, то есть это такое ют практическое время в его длительности. Это, если угодно, то, что время делает с человеком, как оно его трансформирует. С другой стороны, это всего лишь метафора того, что вообще время делает с пространством и с миром. Но это несколько обширная идея, которой лучше не касаться, потому что на самом деле литература не о жизни, да и сама жизнь — не о жизни, а о двух категориях, более или менее о двух: о пространстве и о времени.
<…> Во всяком случае, время для меня куда более интересная, я бы даже сказал, захватывающая категория, нежели пространство, вот, собственно, и все…»[200].
Время — условие изменения вещей, человека, власти. Жизнь есть, пока «время не поглупеет так же, как пространство», не остановится, не оцепенеет. Но время несет и Смерть. Торжествует «вычитанье» («Письма римскому другу», 1972,).
Символы смерти, парадоксальное соединение одушевленного и безжизненного — статуя, мрамор. Пышный декорум тоталитаризма, объявляющий бюстами-памятниками о своей вечной мертвенности. Скульптура оживает, только становясь причастной к времени, когда сквозь ветшающую оболочку ее материи вырывается свет. (Так, в стихах, написанных поэтом в стенах «третьего Рима», от статуи, памятника, мраморного торса веет могильным холодом. И лишь в «Римских элегиях», созданных после посещения настоящего Вечного Города, скульптуры оживают…)[201].
Двусмысленность Времени, освобождающего от духовной смерти и направляющего человека к физическому небытию. Над домом, в котором провели свое детство и юность поэт и его родители, разрывается бомба Времени, оставляя уцелевшему сыну только воспоминания: «бомба времени, которая разбивает вдребезги даже память» — эссе «In a room and a half» («В полутора комнатах», р. 496)[202].
Время может внезапно предстать в «пространственном», вещественном облике. Это Босфор и Балтика, чьи волны разделяют два мира — изменяющийся Запад и неподвижный Восток. Время может физически перестать существовать, выпасть в осадок — это пыль на улицах Стамбула (образы из эссе «Flight from Byzantium»). В пьесе «Мрамор» — антиутопии о пост-времени «нового Рима» (с опознавательными знаками «родной державы») нарисован мир, который остановился. Граждан сажают в тюрьму не на основании «вины», даже ложной, а по «твердому проценту» от числа всех подданных Империи. Закон равновесия торжествует абсолютно: вес доставляемой узникам пищи эквивалентен весу их экскрементов. Есть только одно, и ничего другого. Тюрьма — это абсолютная свобода, без всякого выбора. Империя — это весь Универсум. И «правильный» заключенный Туллий устремлен лишь к одному — созерцать Время в его чистом, беспримесном виде. Вне вещей, вне изменений[203]. Но это и есть Смерть.
Вас убивает на внеземной орбитеотнюдь не отсутствие кислорода,но избыток Времени в чистом, то естьбез примеси вашей жизни, виде.
(«Эклога 4-я (зимняя)», 1980 [III; 17])
Сходно описан эмпирей с точки зрения птицы (ястреба):
…Но как стенка — мяч,как паденье грешника — снова в веру,его выталкивает назад.Его, который еще горяч!В черт-те что. Все выше в ионосферу,В астрономически объективный ад
птиц, где отсутствует кислород,где вместо проса — крупа далекихзвезд. Что для двуногих высь,о для пернатых наоборот.
(«Осенний крик ястреба», 1975 [II; 378])
Античные философские коннотации этого «американского» стихотворения обнажены в обыгрывании «общего места» греческой мысли — определения: «человек есть бесперое двуногое».
Выход в эмпирей, согласно поэту, лишь усугубляет (а не разрешает) и осложняет трагичность существования. И не случайно устремленные к небу конусоидные фигуры (они многолики — кремлевская башня или Останкинская вертикаль, минарет или ракета) символизируют не приобщение к надмирной истине, а попытку умертвить время. И одновременно ограничить, замкнуть пространство.
Мир сходящихся линий. Тупик.
И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут,но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут —тут конец перспективы.
(«Конец прекрасной эпохи», 1969 [II; 162])
Таков образ родной Империи. Но и при выходе за пределы этого «конуса тьмы» не достигаешь освобождения:
Перемена империи связана с гулом слов,с выделеньем слюны в результате речи,с лобачевской суммой чужих углов,с возрастанием исподволь шансов встречипараллельных линий (обычной наполюсе). И она,перемена, связана с колкой дров,с превращеньем мятой сырой изнанкижизни в сухой платяной покров<…><…> с фактом, что ваш пробор,как при взгляде в упор
в зеркало, влево сместился… С больной деснойи с изжогой, вызванной новой пищей.С сильной матовой белизнойв мыслях — суть отраженьем писчейгладкой бумаги. И здесь перорвется поведать про
сходство. Ибо у вас в рукахто же перо, что и прежде. В рощахте же растения. В облакахтот же гудящий бомбардировщик,летящий неведомо что бомбить.И сильно хочется пить.
(«Колыбельная Трескового мыса», 1975 [II; 357–358])
Изоморфность, в некоторых глубинных своих чертах, СССР и США, конечно, прежде всего не социальная, а «онтологическая». «Бытие и ино-бытие», или «два мира» (на недавнем официозном языке), — сходящиеся зеркальные конусы, взаимно отражающие друг друга. «Это — конец вещей, это — в конце пути / зеркало, чтоб войти» («Торс», 1972 [II; 310]).
Два мира (горний и дольний, свое-странный и ино-странный — каковы их правильные имена?) похожи. Меняется чет и нечет, правое и левое. Встречая взгляд умершей на родине за океаном матери, образ которой смутно проступает в памяти («Где там матери и ее кастрюлям уцелеть в перспективе, удлиняемой жизнью сына!» — «Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…», 1987 [III; 142]), поэт (или лирический герой поэта) закрывает руками не глаза, а затылок. И если решиться объяснять это движение, то оно, наверное, связано и с тем, что из мира теней и сквозь обратную сторону вещей видны их лица, и человек прозрачен для взгляда умершей матери:
Остается, затылок от взгляда прикрыв руками,бормотать на ходу «умерла, умерла», покудагорода рвут сырую сетчатку из грубой ткани,дребезжа, как сдаваемая посуда.
(«Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…» [III; 142])
«Геометрическое» мировидение Бродского, несомненно связанное с античной традицией (в том числе прежде всего с космологией платоновского «Тимея»), родственно и религиозно-философскому осмыслению математических фигур П. А. Флоренским.
«…С точки зрения современной физики мировое пространство эмпирическое и признается конечным, равно как и время — конечное, замкнутое в себе»,
— писал Флоренский[204]. И далее:
«…на границе Земли и Неба длина всякого тела делается равной нулю, масса бесконечна, а время его, со стороны наблюдаемое, — бесконечным. Иначе говоря, тело утрачивает свою протяженность, переходит в вечность и приобретает абсолютную устойчивость. Разве это не аристотелевские чистые формы? или, наконец, разве это не воинство небесное, — созерцаемое с Земли как звезды, но земным свойствам чуждое?
Так — на пределе, при β=0[205]. Но за пределом, при v>c время протекает в обратном смысле, п(отому) что следствие предшествует причине. Иначе говоря, здесь действующая причинность сменяется, — как и требует Аристотеле-Дантовская онтология, — причинностью конечною, телеологией, — и за границею предельных скоростей простирается царство целей. При этом длина и масса делаются мнимыми.