Так — на пределе, при β=0[205]. Но за пределом, при v>c время протекает в обратном смысле, п(отому) что следствие предшествует причине. Иначе говоря, здесь действующая причинность сменяется, — как и требует Аристотеле-Дантовская онтология, — причинностью конечною, телеологией, — и за границею предельных скоростей простирается царство целей. При этом длина и масса делаются мнимыми.
<…>
Выражаясь образно, а при конкретном понимании пространства — и не образно, можно сказать, что пространство ломается при скоростях, больших скорости света…»[206]
Бытие и инобытие зримо представлены в геометрических мнимостях:
«…провал геометрической фигуры означает вовсе не уничтожение ее, а именно ее переход на другую сторону поверхности и, следовательно, доступность существам, находящимся по ту сторону поверхности»[207].
Внимание к геометрическим, математическим «схемам», которым причастны вещи, к связям геометрии и философии времени роднит Бродского с Флоренским, но переживание и интерпретация этих связей — резко отличают. Телеологизм, принимаемый философом-священником, мучителен для поэта; для него это как бы детерминизм в квадрате[208]. А геометрическая схема вещи не приобщает предмет к вечности, а лишает своеобразия:
Вечер. Развалины геометрии.Точка, оставшаяся от угла.Вообще: чем дольше, тем беспредметнее.Там раздеваются догола.<…>Это — комплекс статуи, слиться с теменьюсогласной, внутренности скрепя.Человек отличается только степеньюотчаянья от себя.
(«Вечер. Развалины геометрии…», 1987 [III; 136])
Звезда, светящаяся точка на границе двух миров, олицетворяет не только близость Другому, но и одиночество.
Он был всего лишь точкой. И точкой была звезда.Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,на лежащего в яслях ребенка издалека,из глубины Вселенной, с другого ее конца,звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца.
(«Рождественская звезда», 1987 [III; 127])
«Небесное око» с Земли видится звездою, но, может быть, это взгляд не Другого, а самого земного «созерцателя», «Я» — поэта, одинокого и единственного в пустом космосе:
Но, как звезда через тыщу лет,Не нужная никому,что не так источает свет,как поглощает тьму,
следуя дальше, чем тело, взгляд,глаз, уходя вперед,станет назад посылать подрядвсе, что в себя вберет.
(«Полдень в комнате», II; 453)
Звезда у Бродского (кстати, постоянный образ его рождественских стихов) направляет нас не только к Евангельской Звезде Вифлеема, но и к платоновской седьмой сфере, и к звездному небу Канта. Но у Бродского звезда чаще всего единственна, посылаемая ею световая эманация (вещные архетипы или образы памяти) может остаться неувиденной. Она онтологически случайна. Это существование, оторвавшееся от сущности.
В поэзии Бродского нет посредника между Первоначалом и созерцателем. Ни мировой души, ни Демиурга Платона, ни иерархии неоплатоников, ни небесных сил Псевдо-Дионисия Ареопагита. Если в пространстве Бродского возникает ангел (напоминающий авиатора), он — лишь изъян на чистой плоскости неба. Между Вечностью и Временем нет зона, «временной вечности», связующего их звена. Остаются: Единое (Бог?), единичные вещи и одинокий человек. Это одиночество свободы, — но и интеллектуальной драмы.
Вещи не радуют глаз, потому что их существование проблематично, и они пугают своей мертвенной жизненностью:
Вещь, помещенная будучи, как в Аш —два-О, в пространство, презирая риск,пространство жаждет вытеснить; но вашглаз на полу не замечает брызгпространства. Стул, что твой наполеон,красуется сегодня, где вчерась.<…>Лишь воздух. Вас охватывает жуть.Вам остается, в сущности, одно:вскочив, его рывком перевернуть,Но максимум, что обнажится — дно.Фанера. Гвозди. Пыльные штыри.Товар из вашей собственной ноздри.<…>Он превзойдет употребленьем гимн,язык, вид мироздания, матрас.Расшатан, он заменится другим,и разницы не обнаружит глаз.Затем что — голос вещ, а не зловещ —материя конечна. Но не вещь.
(«Посвящается стулу», 1987 [III; 145–147])
Неизменяемость, вечность вещи — в ее сделанности, искусственности: вещи сконструированы по стандарту и потому полностью взаимозаменяемы, лишены лица (лишь в причастности мысли к человеку вещь может в какой-то мере одушевляться; таков, возможно, смысл фразы «…освещенная вещь обрастает чертами лица» — «Bagatelle», 1987 [III; 158]). Вещи как бы продолжают человека в пространстве, но и отчуждены от него, пугая своим подобием живому телу: «Тело, застыв, продлевает стул. / Выглядит, как кентавр» («Поддень в комнате» [II; 447])[209]. Именно сделанные вещи ощущаются современным сознанием, сознанием поэта XX века, знаками бессмертных и неподвижных идей-эйдосов: замысел и его реализация не замутнены колеблющейся и текучей материей, как в природе.
Для Бродского, обостренно чувствующего ценность каждой индивидуальности[210], тиражируемая, схематизированная вещь — страшна. Поэта отталкивает в ней не только застывшая, окостеневшая «схема», но и упругая, непрозрачная, чужеродная материя, сведенная к своим элементарным свойствам — плотности, твердости, объему; к атомам, заполняющим пустоту. И человек не может оставить след, заявить о своем присутствии в вещественном мире:
У вещей есть пределы. Особенно — их длина,неспособность сдвинуться с места. И наше право на«здесь» простиралось не дальше, чем в ясный деньклином падавшая в сугробы тень. XIVдровяного сарая. Глядя в другой пейзаж,будем считать, что клин этот острый — нашобщий локоть, выдвинутый вовне,которого ни тебе, ни мнени укусить, ни, подавно, поцеловать.
(«Келломяки», 1982 [III; 63])
Вещи легко встраиваются в словесный рад, в отличие от человека, и этот ряд развивается по своим автономным законам:
Взятая в цифрах, вещь может датьтамерланову тьму,род астрономии. Что под статьвоздуху самому.<…>В будущем цифры рассеют мрак.Цифры не умира.Только меняют порядок, кактелефонные номера.
(«Полдень в комнате», II; 452)[211]
Самодовлеющая система видится поэту правлением сверх-абстрактного, но и «сверхабсолютного» тоталитаризма. Антиутопии XX века («Мы» Замятина и другие произведения) нарисовали математизированное Государство, а отечественная власть реализовала многие страшные предположения. Среди них — замену человека номером.
Поэтическое воссоздание Бродским (или «реставрация») античных «геометрем»-философем, кроме многого прочего, связано с вниманием автора к проблемам и вопросам, лежащим на границах современной математики, физики и философии, касающимся структуры мироздания. Платоновское учение об идеях по-своему не столь далеко отстоит от представлений физики о строении вещества, заметил В. Гейзенберг[212]. А. Грюнбаум для иллюстрации «замкнутого», нелинеарного времени воспользовался традиционным образом — символом вечности в античной философии — окружностью или орбитой, но по этой орбите движется одна-единственная частица, и в этом мире не может быть никакого наблюдателя[213].
Современное научное сознание в некоторых отношениях «согласно» с античной мыслью, но в повседневном бытии и душевном опыте между античностью и нашим временем — пропасть.
Наше существование разрознено, атомизировано и обессмысленно, — констатирует Бродский[214]. Античная философия, исходящая из построений Платона, не только отличается высокой системностью, но и приписывает таковую жизни, миру. Это черта платонизма, привлекающая и отталкивающая поэта одновременно. «…Он не столько мыслитель, сколько „размыслитель“, он не только по темпераменту, но и по выбору не позволяет себе свести свои взгляды в некую систему, потому что система имеет свойство навязывать себя, окостеневать. То, что у него есть, — это система взглядов, но не философская система. Суть ее сводится к осознанию чрезвычайного разнообразия человеческих ситуаций и к идее равенства всех этих ситуаций, и равенства, если угодно, всех взглядов на мир, то есть, грубо говоря: ты прав, и я прав, и мы все правы, и нам нечего больше делить <…>. Это демократический взгляд, доведенный до абсолюта», — говорит Иосиф Бродский об Исайе Берлине[215], английском мыслителе, уроженце России, выделяя очень симпатичное поэту свойство ума. Об отношении к закрытым, самодостаточным системам свидетельствует и эссе «Right from Byzantium»: «Изъян любой системы, даже совершенной, — в том, что это — система, — т. е. что она по определению исключает некоторые вещи, рассматривает их как чужеродные и, насколько это возможно, низводит в небытие» (р. 42; ср.: [IV (1); 147]). С другой стороны, константа поэтического мира Бродского — образ самопорождающегося и всеохватывающего Текста. Такой текст, безусловно, закрытая система — ведь он описывает мир во всех его состояниях. Вероятно, этот текст недоступен человеку (как апокалиптическая Книга судеб) или может толковаться им неверно. Его язык нам неизвестен.