она видела сейчас реальную возможность помочь своему Василю.
«Как кстати я избрала профессию металлурга, а не какую-нибудь другую!» — невольно подумала Надежда. Когда-то, еще в детстве, много разных дорог вырисовывалось впереди. Много советов, пожеланий и напутствий наслышалась девочка. Еще в начальной школе ей пророчили судьбу балерины. Руководитель хореографического кружка уговаривал Лукиничну дать Наде специальное образование, уверяя, что ее девочка родилась балериной и ей суждено стать звездой большой сцены. Другие сулили будущее педагога, врача, экономиста и даже портнихи… А покойный отец Ларисы, старый музейный работник, настойчиво предостерегал подругу дочери от веяния, времени — увлечения, производством.
Тяжелую промышленность, в особенности металлургию, он считал совсем не женским делом и, конечно на свой манер — розовыми красками, рисовал перед девочками перспективу спокойного труда в музее.
Но Надийка — дитя своей эпохи, эпохи горячей и неповторимой, эпохи зарождения и роста индустрии, этой главной силы, от которой зависело облегчение всех видов труда, зависела судьба страны и будущее народа. Жизнь призывала юность на передний край наступления — на стройки, шахты, заводы. Жизнь требовала. И голос совести вел девушку на самый трудный, но и самый нужный участок. И в этом, конечно, определенную роль сыграл дядя Марко. «Не ищи, дочка, легкой дорожки. Да и не гнушайся делами своего отца и деда». (Дед тоже был каталем.)
И кто знает, может, из нее вышел бы педагог, возможно, и неплохой работник музея, а может быть, и в самом деле стала бы балериной, но вот сейчас, в эту грозную пору, ни одна специальность, казалось ей, по своей значимости не могла сравниться с той, какую она выбрала.
Эта мысль еще больше укрепилась в Надежде, когда за мостом перед ее взором вырос гигантский цех, который издали выделялся среди других своим ярким заревом. Здесь, сегодня, вот уже совсем скоро должно было произойти нечто знаменательное в ее жизни, и Надежда с благодарностью подумала о своем наставнике.
Дядю Марка Надежда застала еще в постели. Теперь он и ночевал на заводе. Маленькая конторка, заставленная сейчас кроватями, табуретами, на которых в беспорядке лежали портянки, белье, промасленная одежда, своим видом скорее напоминала общежитие. От густой смеси мужского пота, махорки и едкой цеховой гари остро щекотало в носу.
Тут же, конечно, стояла и кровать Чистогорова. Старые друзья теперь и спали вместе. Однако в эту ночь уснуть им не пришлось. В цехе осваивали новую марку стали — катали броню для танков, и они всю ночь провозились около камер.
Надежда застала обоих в странных позах: дядя Марко, в одних трусах, волосатый, вспотевший — в комнате было душно, сидел на кровати и, низко опустив голову, задумчиво посасывал трубку, а Чистогоров, тоже полуодетый, комично умостившись верхом на двух табуретах, поставленных один на другой, старательно выводил на стенной карте черные и красные стрелки, обозначавшие линию фронта. В эту минуту он напоминал полководца, который старается найти выход из создавшегося угрожающего положения. Под его карандашом город Львов уже замкнулся черными змейками. Вдоль линии фронта заметно увеличивалась заштрихованная, захваченная врагом, территория.
На столе приглушенно хрипел репродуктор. Видимо, после трудовой ночи они собирались отдохнуть, но, прослушав последние известия, уже не смогли уснуть. Оба молча обдумывали фронтовые события.
Когда Надежда вошла, Марко Иванович буркнул: «Садись, дочка». Немного подвинулся, освобождая ей место рядом с собой, слегка коснулся обветренными губами ее лба и снова, сгорбившись, углубился в свои мысли. Надежда, зная их привычку размышлять молча, не мешала им.
— Да-а, — задумчиво протянул Чистогоров, словно задавая какой-то вопрос.
— Эге ж, — ответил Марко Иванович.
Через минуту в абсолютной тишине Чистогоров снова вздохнул:
— Да-а…
Постороннему человеку показалось бы странным и непонятным это суровое молчание, изредка нарушаемое невразумительными «да» и «эге ж». Но они друг друга понимали. Иным, наверное, пришлось бы целый день спорить, чтобы прийти к общему мнению, а им, у которых за тридцать семь лет столько передумано и переговорено, достаточно переброситься одним-двумя словами.
Чистогоров понимал, что прорыв немцев на львовском, луцком, минском направлениях был гораздо опаснее, чем думали многие. До сих пор у некоторых еще оставалось слишком мирное настроение. На войну смотрели с преувеличенным оптимизмом как на явление кратковременное. Даже некоторые хозяйственники — да и не только хозяйственники — считали, что война их не затронет и закончится раньше, чем они смогут перестроить свое производство на военный лад, а потому и не спешили с перестройкой. Но Чистогоров думал иначе. Как старый и бывалый воин, он видел, что внезапное и хорошо подготовленное наступление врага остановить трудно, а многолетний опыт металлурга подсказывал, какую огромную угрозу таит в себе это наступление, опирающееся на колоссальную технику. «Ведь у немцев теперь вся промышленность Европы! Батюшки! Техника шестнадцати стран брошена против нас. Подумать страшно!» И вслух произнес:
— Да-а…
— Эге ж, — размышляя о том же, подтвердил Марко Иванович. И снова замолчал. Вдруг поспешно начал обуваться.
— Лезут, пакостные швабы. Тучами лезут.
Когда-то, еще в первую мировую войну, он вместе с Чистогоровым был в Карпатах. Там швабами называют тараканов. И, может, именно поэтому карпатские народы еще с давних времен так именовали немецких агрессоров. Это прозвище укоренилось на заводе, и теперь почти никто не называл фашистских вояк иначе как швабами.
— Пойдем, — буркнул Марко Иванович.
— Пошли, — засуетился и Чистогоров.
И вскоре присутствие обер-мастера снова ощутили в цехе. Его заметная коренастая фигура в синей, засаленной, в нескольких местах прожженной спецовке вдруг вынырнет то наверху — около камер, то внизу — возле слитков, то неожиданно в другом конце цеха — возле слябинга.
Вообще Марко Иванович несколько медлительный. Даже немного неуклюжий. Когда идет по двору или по улице, кажется, не идет, а ковыляет — вяло, не торопясь, тяжелой медвежьей походкой. Одежда на нем всегда нараспашку. Но стоило только ему войти в цех — он весь сразу преображался. Становился собранным, сосредоточенным, в движениях появлялась живость, легкость и, как бы ни было жарко, застегивался на все пуговицы, по-военному. В цехе он не терпел никакой расхлябанности. И все с появлением обер-мастера подтягивались, оживлялись, работа шла более четко, организованно. Тут он уподоблялся умелому дирижеру, благодаря которому весь оркестр приобретает дружное, согласованное звучание.
От него ничто не могло ускользнуть. По едва заметным синеватым оттенкам пламени, бушевавшего в камерах, через «глазок» он сразу замечал малейшую диспропорцию газа и воздуха; по грохоту слитка между валками стана, напоминавшему беспрерывные, неумолкающие взрывы, даже на большом расстоянии угадывал, какая группа сварщиков недогрела или перегрела слиток.
Острый, несколько насмешливый взгляд обер-мастера, казалось, ощущали на себе даже тогда, когда Марка Ивановича не было в цехе. Его боялись и