На душе у меня было тревожно, и, когда я увидела Джино, я с трудом сдержалась, чтобы не расплакаться, не рассказать ему обо всем и не попросить у него прощения. Поездка в Витербо тяжелым бременем лежала у меня на душе, мне ужасно хотелось сбросить с себя эту тяжесть и рассказать всю правду. Если бы Джино вел себя иначе и не был столь ревнив, я, конечно, рассказала бы ему все, и после этого, как мне думалось, мы стали бы любить друг друга еще сильнее, чем прежде, я видела бы в нем своего защитника, и нас связали бы еще более крепкие узы, чем любовь. В то утро мы, как всегда, остановили машину на нашем пригородном шоссе. Джино заметил мое волнение и спросил:
— Что с тобою?
«Сейчас я все скажу… — подумала я, — пусть он меня высадит из машины, пойду в город пешком».
Но у меня не хватило мужества, и я ответила вопросом на вопрос:
— Ты меня любишь?
— Ну конечно же, — отозвался он.
— И ты всегда будешь любить меня? — спросила я, глядя на него глазами, полными слез.
— Всегда.
— А мы скоро поженимся?
Ему, видимо, надоела моя настойчивость.
— Честное слово, — сказал он, — можно подумать, что ты мне не веришь… Разве мы не решили обвенчаться на пасху?
— Да, правда.
— Разве я не дал тебе денег на устройство нашего дома?
— Дал.
— Значит, я все-таки честный человек? Когда я что-то обещаю, я держу слово… Это, конечно, твоя мамаша настроила тебя против меня.
— Нет-нет, мама тут ни при чем, — быстро ответила я, — а скажи мне… мы будем жить вместе?
— Конечно.
— И будем счастливы?
— Это уж будет зависеть от нас самих.
— Значит, мы будем жить вместе? — снова спросила я, так как меня по-прежнему мучили тревожные мысли.
— Уф… Ты меня уже спрашивала, и я тебе ответил.
— Прости меня, — сказала я, — но иногда все это кажется мне несбыточным.
Я не удержалась и начала плакать. Джино был очень удивлен и даже смущен моими слезами, смущение это, казалось, было вызвано угрызениями совести. Но только много позднее мне стали по-настоящему ясны его причины.
— Ну, ну, успокойся, — сказал он, — чего ты плачешь?!
По правде говоря, я плакала от обиды и тревоги, оттого, что не могла рассказать ему все и чистосердечным раскаянием облегчить свою душу. Плакала я также от горечи, чувствуя себя недостойной такого доброго и безупречно честного человека.
Наконец я взяла себя в руки и сказала:
— Ты прав, я просто глупая…
— Я этого не говорил… но я не вижу причины для слез.
На душе у меня лежала все та же тяжесть. И, расставшись с Джино, я в тот же день пошла в церковь исповедаться. Уже около года я не ходила на исповедь; полагала, что всегда успею сделать это, и потому была спокойна. Исповедоваться я перестала с тех пор, как Джино впервые поцеловал меня. Я сознавала, что такие отношения, какие существовали между мной и Джино, религия считает греховными, но, веря, что мы поженимся, я не испытывала угрызений совести и надеялась получить отпущение грехов перед самой свадьбой.
Я направилась в маленькую церковь в центре города, которая находилась между кинотеатром и магазином. В полутьме церкви светлым пятном выделялся главный алтарь и боковой придел Мадонны. Церковь была грязная, стулья с плетеными сиденьями стояли в беспорядке, как их оставили прихожане после мессы, словно здесь происходило не богослужение, а скучное собрание, которое покидают со вздохом облегчения.
Слабый свет лился из окон, находящихся под самым куполом, освещая пыльный пол и облупившуюся штукатурку на колоннах, раскрашенных под мрамор. Множество серебряных пылающих сердец было развешано по всем стенам в честь данных клятв и обетов, и все это напоминало унылую скобяную лавку. Но запах ладана, которым был пропитан воздух, успокоил меня. В детстве я часто вдыхала этот аромат, и теперь он будил во мне наивные и сладкие воспоминания. И хотя я впервые входила в эту церковь, мне показалось, что я уже не раз бывала здесь.
Перед исповедью мне захотелось пройти в большой придел, где стояла статуя девы Марии. С самого рождения я была отдана под покровительство Мадонны, и даже мама говорила, что я правильными чертами лица и большими черными и кроткими глазами напоминала божью матерь. Я любила Мадонну, ведь она держит на руках младенца, который стал потом мужчиной и которого убили. Сколько ей, родившей его и любившей его так, как только мать может любить сына, пришлось выстрадать, когда она увидела его распятым на кресте. Я часто думала, что только Мадонна, сама испытавшая немало горя, может понять мои печали, и с детства я молилась только ей. Мне нравилась Мадонна еще и потому, что она, безмятежная и спокойная, красиво одетая, была так не похожа на мою маму, ее взор был обращен на меня с нежностью, и мне казалось, что моя настоящая мать — она, а не та, что вечно кричит, вечно суетится, да к тому же плохо одета.
Поэтому я встала на колени и, закрыв лицо руками и опустив голову, произнесла длинную молитву; я обращалась к Мадонне, прося у нее прощения и защиты для меня, мамы и Джино. Потом я вспомнила, что не следует долго таить обиду на людей, и попросила у нее заступничества за Джизеллу, которая из зависти предала меня, за Риккардо, который по глупости помогал Джизелле, и, наконец, за Астариту. За него я молилась особенно горячо, потому что обида на него была всего острее, я хотела забыть ее, хотела полюбить его так же, как любила других, хотела простить ему все и никогда не вспоминать о том горе, которое он мне причинил. В конце концов я так растрогалась, что слезы выступили у меня на глазах. Я посмотрела на статую Мадонны над алтарем, и сквозь слезы, застилавшие мне глаза, она показалась мне расплывчатой и дрожащей, как будто находилась под водой, а свечи, горевшие вокруг статуи, напоминали золотые блики, на которые приятно, но вместе с тем грустно смотреть; так бывает, когда смотришь на звезды — они совсем рядом, хочешь до них дотянуться, но не знаешь, как это сделать. Я долго стояла, глядя на Мадонну, почти не видя ее, потом слезы градом хлынули из моих глаз и потекли по щекам, а Мадонна с младенцем на руках смотрела на меня, и лицо ее было освещено пламенем свеч. Мне казалось, что она глядит на меня с состраданием и любовью. Поблагодарив ее, я поднялась и со спокойной душой пошла исповедоваться.
Все исповедальни были пусты, я огляделась, ища глазами священника, и вдруг увидела, как из дверцы, находящейся слева, вышел какой-то человек, прошествовал мимо алтаря, опустился на колени, перекрестился и пошел дальше. Это был монах. Я не разобрала, к какому ордену он принадлежал. Я набралась смелости и тихо окликнула его. Он оглянулся и тотчас же подошел ко мне. Это был еще совсем молодой человек, высокий и сильный, с цветущим, румяным и мужественным лицом, с голубыми глазами и высоким белым лбом. Я невольно подумала, что он очень хорош собой. Таких мужчин не часто встретишь не только в церкви, но даже на улице, я была рада исповедаться именно ему. Я тихо сказала, зачем пришла, и он легким кивком головы пригласил меня зайти в исповедальню.
Он вошел в кабину, а я приготовилась встать на колени перед решеткой. На эмалевой пластинке, прибитой к стене исповедальни, значилось имя «Элиа», Ильи-пророка — мое любимое имя, — и это обстоятельство ободрило меня. Я опустилась на колени, монах прочел короткую молитву, а потом спросил:
— Сколько времени ты не исповедовалась?
— Почти год, — ответила я.
— Долгий срок… очень долгий… почему так случилось?
Я заметила, что он грассирует, как француз, и не совсем чисто говорит по-итальянски. Кроме того, он несколько раз ошибся, переделывая иностранные слова на итальянский манер. Это окончательно убедило меня в том, что он француз. Я обрадовалась этому, сама не знаю почему. Вероятно, потому, что, когда готовишься к какому-то важному шагу, любая неожиданность кажется добрым предзнаменованием.
Я ответила, что как раз та история, которую я хочу ему поведать, и объяснит, почему я так долго не была на исповеди. И после короткого молчания он спросил, что же я хочу рассказать, тогда искренне и откровенно я начала рассказывать о наших отношениях с Джино, о моей дружбе с Джизеллой, о поездке в Витербо и о мерзком поступке Астариты. Рассказывала, а сама думала о том, какое впечатление производят на него мои слова. Он не был похож на обычного священника, а его вид бывалого человека заставил меня гадать, что же побудило его пойти в монахи. Может показаться странным, что после столь сладостного волнения, которое во мне вызвала молитва, обращенная к Мадонне, я так быстро успокоилась, что заинтересовалась своим исповедником, но я не считаю, что волнение и любопытство противоречили друг другу. Все это объясняется свойствами моей натуры, в которой воедино сплелись набожность и кокетливость, задумчивость и чувственность.