Болезнь усиливалась; по нескольку часов матушка кричала во весь голос. Мы притаивались, забирались все в топлюшку, и мрачный отец молча щепал сухое полено, приготовляя спички; они будут потом обмакнуты в серу. Раз мы выбежали с сестрой на двор, взяли корытце, из которого кормят кур, поставили его на голову, понесли и запели «Со святыми упокой» или «Святый Боже». «Ах вы, бесстыдники, расстрелы, что вы делаете! Смерть на мать накликаете!» — крикнула на нас тетка. А мы решительно не понимали, что делали и почему. Корыто было брошено.
Плохо, несдобровать. Начинают говорить, что приметы дурные, воробей влетел в церковь. Дано знать родным в Черкизово. Приехали к больной старшая сестра (вдова Василия Михайловича) и племянницы. Матушка потеряла язык, поманила проститься; крестила, взяла свою руку и, пересчитав пальцы по числу детей, с особенным выражением пожала означавший старшую сестру. Двадцати одного года оставляла она ее, давно невесту. При бедноте, при отце-ребенке в практической жизни, удастся ли ей пристроиться? Не могла не тосковать ввиду темного будущего любящая душа матери при отходе в другую жизнь.
Затихло что-то, никого нет, пусто. Я иду в светелку; там есть, я знаю, лепешки, оставшиеся от праздника. Подхожу к столу, выдвигаю ящик, протягиваю руку… Вдруг слышу прикосновение к плечу и тихий голос отца: «Иди, мать умирает». Окруженная детьми и родными, мать напряженно и редко вздыхает. Еще реже… еще… Последний вздох. Секунда, и дом огласился криком. Тетка и замужняя дочь ее сорвали повойники, рвали волосы, колотились головой о притолку. Мои сестры плачут, и я тоже.
Тяжелая картина, тяжелое воспоминание! Отец стоял молча; глаза его увлажнились, и он вышел.
Чтение Псалтыря по матери-покойнице не миновало Ивана Евсигнеевича. Помню гроб из дубовой колоды, подсвечники около него, похороны с поразившим меня видом сестер, одетых в черное, с головой, обвязанной белыми платочками, отца, стоявшего в церкви наряду с прочими, не в качестве священнослужителя; служили другие. Отнесли матушку на кладбище, и читателям памятен мой вопрос кучеру: «Куда это маменьку несут?»
Пока тело лежало в комнате, ночью мы приносили скамейку с сестрой и открывали у покойницы глаза, эти прекрасные большие голубые глаза. Иван Евсигнеевич, при всей ласковой почтительности, с какою всегда с нами обходился, отогнал нас, пристыдил и положил покойнице по медной монете на каждый глаз.
Уныло, похоронно потянулись дни. Жизнь не могла наладиться. Приглашена тетка Марья Матвеевна заменить мать в стряпне; так она и осталась. Приехал средний брат, только что кончивший курс в семинарии, но пробыл недолго. Во мне он оставил по себе тогда воспоминание только своим необыкновенным картузом, с чрезвычайно длинным козырьком, не круглым, а четырехугольным; после, чрез несколько лет, козырек обрезали и дали мне картуз донашивать. Вскоре наступила холера. Тарелки с хлорною известью, разложенные по углам, распространяют острый запах. Из Москвы от старшего брата получались протыканные письма и с вестями одна другой мрачнее. В довершение бед сваливается отец.
Когда лежал больной отец на той самой постели, в боковой комнате, на которой скончалась мать; когда мы садились вечерами около него и прислушивались, не попросит ли он ослабевшим голосом чего-нибудь (обыкновенно клюковного морса или сухарной воды): только тут я оценил, что такое смерть, ощутил, что значит потеря близкого, а особенно главы дома, единственной опоры существования семьи. «Что, если тятенька умрет тоже?» При этом мысленном вопросе вступал такой ужас, обнимала такая непроглядная темь безнадежного будущего, что и теперь не могу вспомнить об этом чувстве без трепета. Куда мы денемся? Чем будем жить? Что с нами будет? Туманилась детская голова, и я боялся заглядывать даже сестрам в глаза. Страх беспомощности, чувство безнадежности так глубоко проникли меня тогда, что не знаю, представляет ли кто живее меня подобное положение, когда рассказывают о других. Вот что содействовало, между прочим, укоренению моих основных социальных воззрений. Изучение историческое и философское только подкрепило вывод, встававший в виде призрака предо мной, еще шестилетним ребенком. Обеспечение быта единиц должно быть положено в основу общественного устройства, при свободе и обязательности труда. Беспомощных сирот не должно быть, ни в виде малолетних, ни в виде взрослых. Самый труд, то есть способность к труду, может и должен быть капитализован. Капитал происхождением своим прежде всего обязан именно стремлению человечества застраховать себя от случайностей. Но к страхованию себя способен и труд. Капитал в своем понятии не предполагает непременно ограничения определенным видом, и в этом смысле попытка к великому мировому шагу совершается в настоящее время Бисмарком; попытка нерешительная, в некоторых отношениях жалкая, тем не менее великая.
Я уклонился однако. Батюшка выздоровел. Прошла зима, пришла весна. Жизнь воротилась на старое. Старшая сестра в верховном хозяйстве дома заменила мать, а равно в мастеричестве. Меня посадили снова не за азбуку уже и Псалтырь, а за письмо. Но письму стали учить по-новому, по-ученому, заставляли писать «палки» по настоянию брата. Ученье шло с перерывами; от палок до букв я едва доплелся к той поре, когда летом жалоба сестер вызвала смутившее меня слово: «А вот я его отведу в семинарию».
ГЛАВА X
ПЕРВЫЙ УЧИЛИЩНЫЙ ИСКУС
После обеда отец велел мне одеваться. Это значило, что я должен был надеть сапоги, сюртучок и взять картуз. Сапогов я обыкновенно не носил и не любил носить. Даже после, в училище, с удовольствием по выходе из класса снимал их и брал под мышку. В летнее время особенным наслаждением для меня было шлепать голыми ногами по горячей пыли или брать настоящую ножную ванну, не пыльную, а водяную. Против нашего дома река по мелководью была перепружена вдоль плотиной. По сю сторону от плотины мелко, и вода в летние дни почти горячая; как приятно, засучив брючонки, ходить в этой воде и шлепать по воде длинным прутом!
Мы заворотили за угол, прошли улицу, повернули направо, вступили Пятницкими воротами в Кремль, дошли до собора и повернули против него в отворенные большие ворота, над которыми — икона, обвешенная гирляндой завядших цветов, и какая-то надпись, извивающаяся лентой. Налево тянулось длинное двухэтажное здание, направо — такое же, только меньшей величины, квадратное. Последнее, во время епархии, служило помещением для консистории. Во дворе у этого дома по стене хоры, то есть галерея, и в ней лестница. Она была очень обыкновенная, двойная, но меня поразило и долгое время поражало: как это, налево ли пойдешь, направо ли пойдешь, все придешь к одному? Поднялись в верхний этаж и вступили в длинную залу, показавшуюся мне огромною. Бросился в глаза потолок, на котором изображена какая-то птица с венком вокруг. Подобного я еще от рода не видывал; великолепие я мог измерять только своею церковью, а она только побелена, придел только покрашен. Длинные, черные скамьи стояли по обеим сторонам, двоякого вида: скамьи низенькие и узкие, и скамьи высокие и широкие. Класс был пуст, и лишь на одной из высоких скамей лежал брюхом малый годами четырьмя, пятью меня старше, в зеленом нанковом сюртуке. «Где Иван Васильевич?» — спросил его отец. Едва повернув голову, школьник указал пальцем дверь, в которую мы было вошли. Мы повернули обратно, прошли в другую дверь, в другой стороне дома. Вступили снова в класс, меньшей величины и со скамьями уже некрашеными. Класс, в который мы вступили, был «приходским училищем», занимавшим четверть этажа. Первая зала, в которую прежде попали, была «Низшее отделение уездного училища», занимавшее половину этажа. Из приходского училища между парт направились мы к двери, противоположной с тою, в которую вошли. Здесь две комнаты, и одна из них принадлежала Ивану Васильевичу Смирнову, учителю приходского училища, к которому меня вели, а другая — Ивану Макаровичу Дроздову, учителю Низшего отделения. Итак, учительские квартиры, то есть по одной комнате у каждого, помещались между двумя классами: ход и выход у них только чрез класс. Но мне все казалось великолепным и несколько даже страшным.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});