Ласково встретил меня Иван Васильевич, двоюродный брат, сын Василия Михайловича. «А, что, попал!» — сказал он, поцеловавшись со мной. Ребенком Иван Васильевич сам был у моих родителей вместо сына. Учась в училище, он жил у нас. Иван Васильевич посадил меня за свой стол, обитый зеленым сукном, со шкафчиками взади, дал в руки книгу и сказал: «Вот, выучи». Это была «Российская грамматика», и задана была мне вся первая полная страница. Иван Васильевич растолковал, как нужно учить: «Сперва прочитай вот до точки; потом снова прочитай; потом отложи книгу и попытай прочитать, в нее не глядя». Драгоценное наставление! Многого ли оно стоило? Но не все были так счастливы, чтобы получить его. Как учить наизусть? Вопрос, по-видимому, не мудреный, но добрая половина ребят именно этого-то и не знали, и не выучивали урока, несмотря на старание, или же осиливали его долбежкой, утрачивая смысл. Большинство учили, не прочитывая до точки и даже до запятой, а приступали к учению так: «Грамматика есть, грамматика есть, грамматика есть» и т. д. раз сорок, может быть сто. Потом: «Грамматика есть наука, есть наука, есть наука, грамматика есть наука…». И весь курс, всю училищную жизнь продолжался потом тот же способ! Можно прозакладывать что угодно: большинство отставших и затем совсем отвалившихся не двинулись просто потому, что не умели учить. Лет чрез пять, во время моей школьной славы, останавливал я иногда ребят, своих одноклассников; брала жалость при виде, как они долбят, наклонившись над книгой и зажав уши. Растолковывал им, повторял драгоценное наставление Ивана Васильевича. Тщетно! Складка уже образовалась и расправить ее было выше сил чьих бы то ни было. Послушает тебя, попробует, но потом бросит. «Нет, трудно, так лучше, так я привык. Грамматика есть, грамматика есть, грамматика есть, грамматика есть…» Боже, сколько, может быть, дарований пропало, сколько сил загублено, и от такой пустой причины!
Отец распростился с Иваном Васильевичем и оставил меня со словами, обращенными к учителю: «Секите его больше». Замечание это мне не показалось. «К чему это? — сказал я себе. — Добро бы сам меня часто сек!» Сек он меня действительно редко, хотя и метко. Разумеется, это размышление осталось при мне; я углубился в книгу, а Иван Васильевич ушел в класс, где уже начинали мало-помалу галдеть. Отец меня привел:
1) во время обеда, и потому мы никого не застали, кроме зеленого сюртука;
2) не в урочное время года, не осенью, когда начинается ученье, а пред вакацией, и потому я не посажен в класс, а оставлен в учительской комнате; «запишут» меня осенью.
Со страхом я принялся учить, но, к великой радости и несказанному удивлению, одолел очень скоро. Иван Васильевич рассчитывал занять меня на все время до своего возвращения, а я освободился живо. В ожидании моего ласкового брата, я начал осматриваться, вслушиваться. Из следующей учительской комнаты (Ивана Макаровича) ведет тоже дверь, но в другой класс, «Низшее отделение», туда, куда мы вошли было с отцом сначала и где мы видели зеленый сюртук. Дверь заперта, в нее нет хода. Прислушиваюсь, и холод обступил меня. Я услышал крики о пощаде. «Секут». О сеченье я слыхал, сделалось страшно. Но скоро звонок пробил. Иван Васильевич вошел, спросил, сладил ли я с уроком. Я ему отвечал. Он прослушал меня и сказал: «Молодец! ты будешь отлично учиться». С восторгом, не слыша земли под собой, я побежал домой, забыв даже о смутившей меня розге, звуки которой до меня несколько минут назад доносились.
Это почти было гулянье, а не ученье. Я приходил, легко выучивал уроки и уходил счастливый. Скоро я был совсем отпущен; подходили экзамены; Ивану Васильевичу было не до того. «Вот, — думал я, — настала воля!» Но я ошибся. После экзаменов отец упросил Ивана Васильевича, чтоб я ходил к нему ежедневно, даже во время вакаций. Брат согласился, и я ходил к нему уже на другую квартиру. Вместе со мной приходил еще мальчик, из купеческих детей, которого отдали учить моему брату, между прочим и французскому языку. Мое ученье шло легко. Брат редко даже бывал, иногда поручал мне нарвать травы для кроликов, которые у него были. Это исполнялось с удовольствием. Кремль был не мощён, и в самой его середине, пред собором, был лужочек. Я выбегал туда щипать траву, бегал и подальше, приносил целую полу и кормил кроликов.
В чем состояло мое ученье, не умею и сказать. К сентябрю меня записали настоящим образом в училище, поместив во второй класс. Это означало, что я умею читать и писать. Но это несправедливо: писать я положительно не умел и, когда приходилось, царапал каракули не то письменные, не то печатные.
Второй класс помещался с первым в одной зале: второй на правой стороне, первый — на левой. Я вступил в товарищеский мир, в стадо. Оно различалось, во-первых, по шерсти: были затрапезники, были нанковики, были в брюках и без брюк. Поправлюсь: в брюках был только я один, потому что лишь я один оказался городским. Затрапезники принадлежали к казеннокоштным. Вообще беднота, так что я даже, при всей недостаточности отца, был из богатых. Зимой на всех нагольные тулупы, которые в классе не снимались; на мне была заячья шубенка, и притом крытая; я был аристократом. Суждения, самые телодвижения поражали меня грубостью и цинизмом. Крик, вечные драки кого-нибудь с кем-нибудь, это было не по мне. Я почувствовал себя одиноким; да притом все были старше меня. Лишь один школьник возбуждал мое сострадательное сочувствие, которого я не осмеливался, однако, показывать. Я за него страдал молча; это был Иван Лосев, первоклассник, следовательно, сидевший еще на чтении и письме. Как сейчас вижу его. Он был беднее всех: у него не было даже тулупа, даже сапог. Он одет был в простую крестьянскую свиту с рукавами, помню, отороченными кожей; мужицкая шляпа и лапти довершали убранство. Над беднотой его не смеялись, но смеялись над его возрастом; вероятно, ему было лет девятнадцать. Насмехались над тем, как он женится, как будет службу править; «приводи к нам своих детей». А он был необыкновенно кроток, ласков, услужлив; улыбался в ответ на грубые шутки, вызывался на услуги — достать что-нибудь из другого угла, поправить завернувшийся подол тулупа, разлиневать бумагу. Я страдал за него, но не мог подать голоса, потому что рисковал получить клочку, на которую не в состоянии дать сдачу по молодости и малосилию.
По тем же причинам молодости и слабосилия редко выходил я и на двор училища и лишь с завистью смотрел на игры и беготню, в которых не мог принять участия, между прочим, и потому, что в грубом ухарстве, которыми игры сопровождались, не находил себя в состоянии участвовать. Тон этого стада, в которое я вступил, был совсем не тот, к которому я привык в теплом гнездышке среди сестер.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});