общепринятого определения нации как народа в форме государственного территориального сообщества [
Тишков 2013: 74], среди итальянских специалистов считается довольно распространенным видение нации как народа (группы людей), имеющего общее происхождение, территорию, язык, историю и осознающего наличие этой общности вне зависимости от степени развития государственности. Такое понимание может быть объяснено как этимологически, так и исторически. Слово
nātĭo, –
onis означает группу лиц, связанных узами родства, происходящих от одного предка – род, на-род. В античности это определение противопоставлялось populus и civitas, считавшимся общностями гражданскими, а следовательно, относившимся к более высокоорганизованному и структурированному социуму, принадлежащему к более высокому, качественно иному, уровню социального развития. В средние века этот термин приобрел двоякое значение общности как муниципальной/территориальной, так и корпоративной/ сословной. Так, в средневековых хрониках нередко можно встретить определение Генуи и Венеции как наций. (Приписываемое Макиавелли авторство концепта нации в современном смысле этого слова, явно преувеличено, т. к. флорентийский автор употреблял его в соответствии с современной ему традицией). Только в новое время (по хронологии, принятой в России) концепт «нация» приобретает политическую коннотацию, связываясь напрямую, даже если и не всегда в однозначном виде, с идеей национального государства, которое выступает как антагонист многоэтничного образования имперского типа. Не вдаваясь в историю вопроса о развитии концепта нации, отмечу лишь некоторые положения, развиваемые современными итальянскими исследователями.
Ни у кого не вызывает сомнений тот факт, что позднее складывание национального государства в Италии было обусловлено разделением полуострова на три гетеротипные политические зоны: юг развивался в рамках франко-испанской модели, центр законсервировал систему вассально-ленных отношений под скипетром папской власти, а север метался между центробежной и центростремительной тенденциями, в итоге чего победила первая. Вот почему дискурс о складывании модерного государства может касаться, прежде всего, севера Италии. По мнению итальянских ученых, северо-итальянские территориальные государства представляли собой самую настоящую лабораторию по конструированию моделей государственного строительства. Это не отрицает успешности образования национального государства, а придает ему особую специфику. Почему?
Красной нитью по всем работам проходит мысль об особом месте Италии в контексте европейских государств и об особых корнях итальянской идентичности [Bettini 2016]. Во многом это приписывается географическим, природным и историко-культурным условиям развития Апеннинского полуострова. Действительно, географическое положение Италии в самом сердце Средиземноморья делает эту страну переходным мостом, своего рода хордой, стягивающей эллипс средиземноморского региона. Разнообразие ландшафта и климатических зон, – побережье-горы-равнины, – придает чрезвычайное разнообразие типологии культурно-хозяйственных типов, создавая как зоны контакта и цивилизационного синтеза (побережье, острова), так и закрытые цивилизационные ниши, отличающиеся устойчивым континуитетом монокультурности (горные районы, например, Лукания). Древнеримская цивилизация зародилась на пересечении путей культурных доминант первого тысячелетия до н. э., как эндо-, так и гетерогенного происхождения (этруски, финикийцы, греки, индоевропейцы латины и т. д.) и впитала в себя традиции самых разнообразных культурно-исторических моделей, что обусловило ее многогранность и универсальность, – с закономерной фазой имперской экспансии, – вобравшей в себя территории происхождения народов, составивших этническую мозаику полуострова. В то же время, римлян неуемно тянул к себе genius loci их малой родины, nullus locus sine Genio, объяснял Servius Marius Honoratus, латинский грамматик IV века в своих комментариях к Энеиде [Bevilaqua 2010]. Вся история Италии развивается в амплитуде между универсальным и локальным. Недаром много веков спустя это выльется в такой специфический фактор итальянской идентичности как «кампанилизм», – символическую привязанность к родной колокольне, приходу, о чем в своей работе «Конец света» так проникновенно пишет выдающийся итальянский антрополог и философ Эрнесто де Мартино [Martino de 2002].
Колокольня – это символ локального и универсального. Твердо стоит на земле, является визуальным маркером данного места, воплощающим христианизированного гения, а вершиной устремляется в вечность, соединяя отдельные приходы в идеальную католическую вселенскую церковь. В связи с этим можно сравнить парадигму итальянской идентичности с двуликим Янусом. Наряду с привязанностью к родным корням и «малой родине», (итальянцы ощущают себя таковыми только в оппозиции к «неитальянцам») ей свойственна универсальность, которая в средние века оформилась в дихотомию гвельфов и гибеллинов, сторонников универсальной церкви или универсальной империи. В своей лекции «Итальянская и русская религиозно-философская лексика. Размышления историко-культурного и лингвистического характера», прочтенной в стенах исторического факультета МГУ 6 октября 2010 г., флорентийский ученый Марчелло Гардзанити говорил о том, что утеря империи стала незаживающей раной для Запада и понять западноевропейскую и итальянскую историю и культуру, не учитывая данного фактора, невозможно.
Целиком разделяю данную точку зрения. В связи с этим особенно ценным представляется обращение к историческому опыту итальянских морских республик, прежде всего Венеции и Генуи, часто остающихся на периферии дискурса о нациогенезе и национальной идентичности, – возможно как реакция на экзальтацию их имперской и колониальной роли в эпоху фашизма (думаю, здесь излишне говорить о том, что в Италии слово «империя» и «имперский» имеет негативную коннотацию). Однако многие черты формирующегося социума этих республик, являвшихся неотъемлемой частью геополитических реалий Средиземноморья и Причерноморья в средние века, были плодом рецепции и последующей переработки культурно-идеологических парадигм, позаимствованных из второго Рима, что можно определить как опосредованный континуитет или возвращение на итальянскую почву традиций, утраченных в ходе глубочайшего системного кризиса западной части Римской империи второй половины первого тысячелетия н. э. [Бахматова 2015]. Особенно это касается Венеции, примерявшей на себя после Четвертого крестового похода роль адриатического Константинополя, о чем свидетельствуют и вывезенные из поверженной византийской столицы порфирные фигуры тетрархов, навечно вмурованные в угол южного фасада собора Св. Марка. Крепкие объятия тетрархов как бы символизируют намерение принять цивилизационную эстафету, потребность в создании собственных мифологем, корни которых уходят в общеевропейское имперское прошлое. Недаром Доналд Никол поэтически сравнивал Венецию с подсолнухом, прочно укоренившимся на латинском Западе, но постоянно обращенном к лучам, исходящим с греческого Востока [Nicol 1989: 5], а Роберто Лопец отмечал, что Венеция всегда была внимательным наблюдателем всего того, что происходило по ту сторону Адриатики, изучая, перенимая и перерабатывая многовековый опыт Византийской империи [Lopez 1970: 36]. Не случайно эта преемственность получила в современной историографии определение «венецианского византинизма» [Pertusi 1964: 121]. Пример Венеции является тем более показательным, что ей удалось сохранить свою политическую независимость вплоть до 12 мая 1797 г., когда дож и Большой совет отреклись от власти под давлением называвшего себя «вторым Аттилой» Наполеона Бонапарта.
В течение многих веков «Италия» была лишь культурно-идеологическим конструктом, идеологемой, жившей в умах интеллектуальной элиты и нуждавшейся в постоянной культурной подпитке.
В эпоху Рисорджименто эта идея начинает принимать конкретные очертания, став важным геополитическим проектом, за реализацию которого начинается острая идеологическая борьба. При отсутствии объективных социально-экономических и политических предпосылок для объединения страны, акцент делается на культурные и религиозные скрепы, к которым относятся литературный язык и