– Нет.
– Возлюбленная?
– Тоже нет.
– В каком театре он бывает?
– Сегодня он в театре Николини, где играют гениальная Вирджиния Марини и Сальвини, величайший из современных артистов в Италии, – быть может, во всей Европе.
– Ступай достань ложу… Живо! Живо!
– Но, госпожа…
– Хочешь отведать хлыста?
* * *
– Можешь подождать в партере, – сказала она мне, когда я положил ее бинокль и афишу на барьер ложи и пододвинул ей скамейку под ноги.
И вот я стою и вынужден прислониться к стене, чтобы не свалиться с ног – от зависти, от ярости… Нет, ярость – неподходящее слово – от смертельной тревоги.
Я вижу ее в ложе в голубом муаровом платье, с широким горностаевым плащом на обнаженных плечах и напротив нее – его. Я вижу, как они пожирают друг друга глазами, как для них обоих не существует ни сцена, ни Памела Гольдони, ни Сальвини, ни Марини, ни публика, ни весь мир…
А я… Что я такое в эту минуту?
* * *
Сегодня она едет на бал в греческое посольство. Рассчитывает встретить его там.
Оделась она, по крайней мере, с этим расчетом. Тяжелое светло-зеленое шелковое платье цвета морской воды пластически облегает ее божественные формы, оставляя обнаженными бюст и руки. В волосах, собранных в один-единственный огненный узел, цветет белая водяная лилия, и зеленые водоросли спускаются вдоль спины, перемешанные с несколькими свободными прядями волос.
Ни тени в ней не осталось прежнего волнения, лихорадочного трепета; она спокойна – так спокойна, что у меня кровь стынет, глядя на нее, и сердце у меня холодеет под ее взглядом.
Медлительно, величаво, устало-лениво подымается она по мраморным ступеням, сбрасывает свой драгоценный покров и небрежно входит в зал, полный серебристого тумана от дыма сотен свечей.
Как потерянный, смотрю я несколько минут ей вслед, потом подымаю ее плащ, выскользнувший у меня из рук так, что я этого и не заметил. Он еще сохраняет теплоту ее плеч.
Я целую это место, глаза мои наполняются слезами.
* * *
Вот и он. В черном бархатном камзоле, богато, до расточительности, опушенном темным соболем, – это красивый, высокомерный деспот, привыкший играть человеческой жизнью, человеческой душой.
Он останавливается в вестибюле, гордо озирается вокруг и останавливает на мне зловеще-долгий взгляд.
И меня снова охватывает под его ледяным взглядом та же страшная, смертельная тревога – предчувствие, что этот человек может ее увлечь, приковать, покорить себе… и чувство стыда перед его неустрашимым, диким мужеством – чувство зависти, ревности…
И что всего позорнее: я хотел бы ненавидеть его – и не могу.
Каким образом и он меня заметил – именно меня, среди целой толпы слуг?
Кивком головы он подзывает меня – неподражаемо благородное движение головой! – и я… против собственной воли повинуюсь его повелительному знаку.
– Сними с меня шубу, – спокойно приказывает он.
Я дрожу всем телом от негодования, но повинуюсь, – смиренно, как раб.
Всю ночь я сижу и жду в передней и брежу, как в лихорадочном жару. Странные образы и картины проносятся перед моим внутренним взором…
Я вижу, как они встречаются, вижу первый долгий взгляд… вижу, как она носится по зале в его объятьях, склонившись в упоении к нему на грудь с полузакрытыми глазами… Я вижу его в святилище любви лежащим на оттоманке, не в качестве раба – в качестве господина… вижу ее у его ног, себя на коленях, прислуживающим ему… вижу, как задрожал чайный поднос в моей руке и как он схватился за хлыст…
Вдруг слышу, слуги говорят о нем.
Он странный мужчина, похожий на женщину; он знает, что он хорош, и держится соответственно этому; меняет по четыре, по пять раз в день кокетливый туалет – словно тщеславная куртизанка.
В Париже он появился вначале в женском платье, и мужчины засыпали его любовными письмами. Один знаменитый итальянский певец, знаменитый своим талантом столько же, сколько своей страстностью, ворвался даже в квартиру его и грозил лишить себя жизни, если не добьется благосклонности.
– Мне очень жаль, – ответил он с улыбкой, – мне было бы очень приятно подарить вам благосклонность, но теперь ничего другого не остается, как исполнить ваш смертный приговор, потому что я… мужчина.
* * *
Зал уже значительно опустел, но она еще, по-видимому, совсем не думает собираться.
Сквозь опущенные жалюзи уже забрезжило утро.
Наконец-то прошелестел ее тяжелый шелк, струящийся вокруг нее и за ней потоком зеленых волн. Медленно, шаг за шагом подходит она, разговаривая с ним на ходу.
Я совсем в эту минуту не существую для нее, она не дает себе даже труда приказать мне что-нибудь.
– Плащ для мадам, – приказывает он, совершенно не подумав, конечно, помочь ей сам.
Пока я надеваю на нее плащ, он стоит рядом с ней, скрестив руки. А она, пока я, стоя на коленях, надеваю ей меховые ботики, опирается слегка о его плечо и спрашивает:
– Вы начали о нраве львицы?
– Когда на льва, которого она избрала, с которым она живет, нападает другой, – продолжал свой рассказ грек, – львица спокойно ложится наземь и созерцает борьбу, и если ее супруг терпит поражение, она не приходит на помощь к нему – она равнодушно смотрит, как он истекает кровью в когтях своего противника, и следует за победителем, за сильнейшим. Такова природа женщины.
Моя львица окинула меня в эту минуту быстрым и странным взглядом.
Дрожь пробежала по всему моему телу, сам не знаю почему, а красная заря обдала меня, и ее, и его словно кровавым потоком.
* * *
Спать она не легла; она только сбросила бальный туалет и распустила волосы, потом приказала мне затопить камин и села перед ним, недвижно глядя на огонь.
– Нужен ли я тебе еще, госпожа? – спросил я, и голос мой дрогнул, я с усилием произнес последнее слово.
Ванда отрицательно покачала головой.
Я вышел из спальни, прошел через галерею и опустился на ступени лестницы, ведущей из нее в сад.
Легкий северный ветер нес с Арно свежую, влажную прохладу, зеленые холмы высились вдали в розовом тумане, золотой пар струился над городом, над круглым куполом собора.
На бледно-голубом небе еще мерцали одинокие звезды.
Я порывисто расстегнул свою куртку и прижался пылающим лбом к мрамору. Ребяческой игрой показалось мне в эту минуту все, что было до сих пор. Серьезное наступало теперь, и страшно серьезное.
Я предчувствовал катастрофу – я как будто уже видел ее перед собой, мог осязать ее руками, но у меня не хватало духу стать с ней лицом к лицу, мои силы были надломлены.
Если искренно сознаться, – меня пугали не муки, не страдания, которые могли обрушиться на меня, не унижения и оскорбления, которые могли мне предстоять.
Я чувствовал один только страх – страх потерять ее, ту, которую я фанатически любил, – и этот страх был так ужасен, так чудовищен, что я вдруг разрыдался, как дитя.
* * *
Весь день она оставалась, запершись, в своей комнате, и прислуживала ей негритянка.
Когда засверкала в голубом эфире вечерняя звезда, я видел, как она прошла через сад, и, осторожно следуя за ней издали, видел, что она вошла в храм Венеры.
Я прокрался за ней и заглянул в дверную щель.
Она стояла перед величавым образом богини, сложив руки, как для молитвы, и священный свет звезды любви лил на нее свои голубые лучи.
* * *
Ночью, когда я валялся на своем ложе, меня охватил такой страх, что я могу потерять ее, отчаяние овладело мной с такой силой, что сделало меня отважным героем. Я зажег маленькую красную масляную лампочку, висевшую перед образом в коридоре, и вошел, затеняя свет рукой, в ее спальню.
Львица, выбившаяся из сил, затравленная, загнанная насмерть, уснула в своих подушках. Она лежала на спине, сжав кулаки, и тяжело дышала. Казалось, ее тревожили сны. Медленно отнял я руку, которой заслонял свет, и осветил ее дивное лицо ярким красным светом.
Но она не проснулась.
Осторожно поставил я лампу на пол, опустился на колени перед кроватью Ванды и положил голову на ее мягкую, пылавшую руку.
Она слегка пошевельнулась, но не проснулась и теперь.
Сколько времени я пролежал так среди ночи, окаменев от страшных мучений, – не знаю.
Наконец меня охватила сильная дрожь – явились благодетельные слезы. Я плакал, и слезы текли по ее руке. Она вздрогнула несколько раз – наконец проснулась, провела рукой по глазам и посмотрела на меня.
– Северин! – воскликнула она скорее с испугом, чем с гневом.
Я не в силах был откликнуться.
– Северин! – тихо позвала она снова. – Что с тобой? Ты болен?
В ее голосе звучало столько участия, столько доброты, столько ласки, что меня схватило за сердце, словно раскаленными щипцами, и я громко зарыдал.
– Северин, – проговорила она снова, – бедный мой, бедный мой друг! – Она ласково провела рукой по моим кудрям. – Мне жаль, страшно жаль тебя, но я ничем не могу помочь тебе… при всем горячем желании я не могу придумать лекарства для тебя!..