Блуждающим взором обводил я комнату и остановился на потолке, где филистимляне ослепляли Самсона, лежащего у ног Далилы. Картина показалась мне в ту минуту ярким и вечным символом страсти, сладострастия, любви мужчины к женщине.
«Каждый из нас, в сущности, тот же Самсон, – думал я, – и каждому из нас так или иначе изменяет в конце концов женщина, которую он любит, – носит ли она лохмотья или собольи меха».
– Ну-с, поглядите теперь, как я буду дрессировать его.
У него сверкнули зубы, и лицо его приняло то кровожадное выражение, которое испугало меня в нем при первой же встрече.
И он начал наносить мне удар за ударом.
Так беспощадно, так ужасно, что я съеживался под каждым ударом и от боли начинал дрожать всем телом… даже слезы ручьями текли у меня по щекам…
А Ванда лежала в своей меховой кофточке на оттоманке, опираясь на руку, глядя на меня с жестоким любопытством и катаясь от смеха.
Нет сил, нет слов описать это чувство унижения, мучения от руки счастливого соперника…
Я изнемогал от стыда и отчаяния.
И что самое позорное, вначале я находил какую-то фантастическую, сверхчувствительную прелесть в своем жалком положении – под хлыстом Аполлона и под жестокий смех моей Венеры.
Но Аполлон вышиб удар за ударом всю эту дикую поэзию – и я наконец, стиснув в бессильной ярости зубы, проклял и сладострастную фантасмагорию, и женщину, и любовь.
Теперь только я вмиг увидел с ужасающей ясностью, куда заводит мужчину – от Олоферна и Агамемнона – слепая страсть, разнузданное сладострастие – в мешок, в сети предательницы-женщины… горе, рабство и смерть она несет ему.
Мне казалось, что я пробудился от сна.
Кровь уже выступала у меня под его хлыстом, я извивался, как червь, которого давят ногой, а он все продолжал хлестать без жалости и пощады, и она продолжала смеяться без жалости и пощады, запирая на замки в то же время уложенные чемоданы, надевая дорожную шубу, и смех ее еще доносился, когда она, под руку с ним, сходила с лестницы и усаживалась в коляску.
Потом все стихло на минуту.
Я прислушивался, затаив дыхание.
Вот захлопнулась дверца экипажа, лошади тронулись… еще несколько минут доносился стук колес…
Все было кончено.
* * *
С минуту я думал о мести, хотел убить его, – но ведь я был связан проклятым договором. Мне ничего другого не оставалось, как оставаться верным слову и стискивать зубы.
* * *
Первым моим чувством после пережитой жестокой катастрофы была страстная жажда трудов, опасностей, лишений. Мне хотелось пойти в солдаты и отправиться в Азию или в Алжир, но мой отец был стар и болен и потребовал меня к себе.
И вот я тихо вернулся на родину и в течение двух лет помогал отцу нести заботы, вести хозяйство, учился всему, чему не научился до тех пор, и томительно жаждал труда, работы, исполнения обязанностей как живительного глотка свежей воды.
Через два года умер мой отец, и я стал помещиком, но в моей жизни это ничего не изменило.
Я сам надел на себя трудовые колодки и жил и потом так же разумно, как будто бы мой старик по-прежнему стоял за моей спиной и смотрел через мое плечо своими большими умными глазами.
Однажды я получил с почты какой-то ящик и одновременно с ним письмо.
Я узнал почерк Ванды.
Со странным волнением вскрыл я его и прочел:
«Милостивый государь!
Теперь, когда прошло больше трех лет после той ночи во Флоренции, я могу признаться Вам наконец, что я Вас сильно любила, но Вы сами задушили мое чувство своей фантастической рабской преданностью, своей безумной страстью.
С той минуты, когда Вы сделались моим рабом, я почувствовала, что не могу быть Вашей женой, но меня уже тогда увлекла мысль осуществить для Вас Ваш идеал и, быть может, излечить Вас, – сама наслаждаясь восхитительной забавой…
Я нашла того сильного мужчину, которого искала, который мне был нужен, – и я была с ним так счастлива, как только можно быть счастливым на этом смешном комке глины, на нашем земном шаре.
Но счастье мое было, как и всякое человеческое счастье, недолговечно. Около года тому назад он погиб на дуэли, и я живу с тех пор в Париже жизнью Аспазии.
Как живете Вы? В Вашей жизни нет, я думаю, недостатка в ярком свете, если только Ваша фантазия потеряла свою власть над Вами и развернулись те свойства Вашего ума и Вашей души, которые так сильно увлекли меня вначале и привлекли меня к Вам, – ясность мысли, мягкость сердца и, главное, нравственная серьезность.
Я надеюсь, что Вы выздоровели под моим хлыстом. Лечение было жестоко, но радикально. На память о том времени и о женщине, страстно любившей Вас, я посылаю Вам картину бедного немца.
«Венера в мехах».Я не мог не улыбнуться.
И, глубоко задумавшись о минувшем, я увидел вдруг живо перед собой прекрасную женщину в опушенной горностаем бархатной кофточке, с хлыстом в руке… и я снова улыбнулся, рассматривая картину, и над женщиной, которую так безумно любил, и над меховой кофточкой, так восхищавшей меня когда-то, и над хлыстом… улыбнулся, наконец, и над своими собственными страданиями и сказал себе:
– Лечение было жестоко, но радикально. И главное – я выздоровел.
* * *
– Ну-с, какова же мораль этой истории? – спросил я Северина, положив рукопись на стол.
– Та, что я был осел, – отозвался он, не поворачивая головы; он как будто стыдился. – Если бы я только догадался ударить ее хлыстом!
– Курьезное средство! – заметил я. – Для твоих крестьянок оно могло бы еще…
– О, эти привыкли к нему! – с живостью воскликнул он. – Вообрази себе только его действие на наших изящных, нервных, истеричных дам…
– Какова же мораль?
– Что женщина, какой ее создала природа и какой ее воспитывает в настоящее время мужчина, является его врагом и может быть только или рабой его, или деспотом, но ни в каком случае не подругой, не спутницей жизни. Подругой ему она может быть только тогда, когда будет всецело уравнена с ним в правах и будет равна ему по образованию и в труде. Теперь же у нас только один выбор: быть молотом или наковальней. И я, осел, был так глуп, что допустил себя стать рабом женщины, – понимаешь? Отсюда мораль истории: кто позволяет себя хлестать, тот заслуживает того, чтобы его хлестали. Мне эти удары послужили, как видишь, на пользу, – в моей душе рассеялся розовый метафизический туман, и теперь никому никогда не удастся заставить меня принять священных обезьян Бенареса[1] или петуха Платона[2] за живой образ Божий.
Демонические женщины
Теодора
(Из румынской жизни)
Был пасмурный и безотрадный ноябрьский день, такой же безотрадный, как та весть, с которой явился в этот день барон Андор к Теодоре Василь, заявив ей, что намерен выдать ее замуж.
Она была деревенская девушка, самая красивая и самая гордая из всех местных девушек, на которых еще видна была печать их римского происхождения.
Барон увидел ее однажды, когда она плясала в кабачке, и покорил ее сердце несколькими нитками крупных красных кораллов – фальшивых к тому же – и баночкой румян, которую купил для нее у разносчика-еврея: эти дети природы все употребляют румяна.
Впоследствии барон делал ей, конечно, более щедрые подарки. Одета она была, словно боярыня, и все больше и больше приобретала привычки знатной и избалованной дамы. И в эту минуту, когда его слова поразили ее, как громовой удар, она сидела в углу турецкого дивана в красных вышитых золотом турецких туфельках и в красной бархатной, опушенной куницей кофточке, оттенявшей почти демонически эффектно ее большие темные глаза и черные волосы.
Она сидела, заложив руки в широкие рукава, – ноги ее покоились на большой медвежьей шкуре, – и смотрела на барона, не проронив ни слова, даже не пошевельнувшись. Она окаменела от ужаса при одной мысли, что должна будет покинуть эти покои и снова стать крестьянкой.
– Богулеско, которого я подыскал для тебя, самый богатый крестьянин во всей деревне, – продолжал барон, – кроме того, ты получишь в приданое все, что тебе нужно. Надеюсь, ты будешь благоразумна, Теодора.
Она оказалась благоразумной – еще благоразумнее, чем ожидал барон. Ни одной жалобы, ни угрозы не сорвалось с ее губ – она подчинилась безмолвно и покорно. Она была слишком горда, чтобы попытаться возражать. Она даже улыбнулась, когда барон склонился к ней и поцеловал ее в лоб, но улыбка была холодная, неприветливая.
И только тогда, когда барон вышел из комнаты, она вскочила, прошла через всю комнату, подошла к окну, долго смотрела из него на осеннюю непогоду и вдруг упала на колени перед образом Богоматери, перед которым теплилась голубая лампадка, в жаркой молитве, прерываемой страстными рыданиями.
* * *
Богулеско взял ее за себя потому, что она была богатая невеста. Она получила в приданое пару превосходных лошадей, столько же коров, пятьдесят ягнят, а также наличными деньгами такую сумму, которую барон привык проигрывать в одну ночь, но которая для румынского крестьянина представляла целое состояние.