Дело в том, продолжал он, что «Илиаду» создал дух и гений целого народа. Она столько же непосредственное создание целого народа, сколько и преднамеренное, сознательное произведение Гомера. В этом отношении даже «Энеида» уже не имела ничего общего с «Илиадой», ибо она была «произведением одного человека» [VII, 405]. И притом пафос римской жизни был совсем другой, чем греческой. То же самое можно сказать и обо всех других попытках в этом роде. Только «Божественная комедия» подходит под идеал эпической поэмы. И это потому, что Данте не думал подражать ни Гомеру, ни Вергилию. В его поэме не воспевается никакое знаменитое историческое событие, в ней – полное выражение Средних веков с их схоластической теологией и варварскими формами их жизни.
Следовательно, приходит к выводу Белинский, не знаменитое историческое событие, а дух народа или эпохи должен выражаться в творении, которое может войти в одну категорию с поэмами Гомера, особенно в наше время, «когда в исторической жизни умирающее прошедшее борется с возникающим новым» [VII, 406]. В этом фрагменте уже совершенно ясно ощущается соединение исторического подхода с социальным при объяснении историко-литературных явлений. Белинский справедливо указывал на неповторимость гомеровской эпохи и рожденного ею эпоса. Вместе с тем, утверждая, что никакое знаменитое историческое событие не может стать основанием для современной эпической поэмы, он имел в виду не только историческую ситуацию, когда все «нерешительно, разъединено, слабо и бесхарактерно и когда действуют только отдельные личности, но не массы» [VII, 406], но и внутреннюю фальшь официальной историографии и стремился ориентировать эпическую поэму на неофициальные ценности духовной жизни нации, на выражение духа современной эпохи, главным содержанием которой, по мысли Белинского, стала борьба «умирающего прошедшего» с «возникающим новым». И аргументом в утверждении таких задач эпической поэзии, а в некоторой мере и катализатором в их осмыслении, была для критика «Божественная комедия».
Глава 6. Данте и А. Герцен
Принадлежность Герцена к поколению дворянских революционеров, а главное, к неповторимой культуре этой эпохи проявилась не только в характере его общественно-политической деятельности, но и в пристрастии к известным именам всемирной литературы. Гомер, Шекспир, Данте постоянно ставились им во главу мировой поэзии, а между тем революционно-демократическая критика имела несколько иное мнение об иерархии на Парнасе. Ни Чернышевский, ни Добролюбов, тем более Писарев, не разделяли глубокого поклонения Герцена творцу «Божественной комедии». «Мильтон и Данте, по поэтическому гению, быть может, выше Гёте и Шиллера, – писал в 1856 г. Чернышевский, – но в истории человечества Гёте и Шиллер занимают гораздо более значительное место, это двигатели исторического развития, имевшие прямое влияние на судьбу человечества…»[309]
Столь же неожиданно, без взыскующей любви относился к Данте Добролюбов, заметив однажды: хотя имена Данте, Гёте и Байрона «часто присоединяются к имени Шекспира, но трудно сказать, чтоб в каждом из них так полно обозначалась целая фаза общечеловеческого развития, как в Шекспире»[310]. По мнению критика, английский драматург по праву занял место в ряду немногих деятелей, явившихся «полнейшими представителями высшей степени человеческого знания» и «способствовавших человечеству в яснейшем сознании его живых и естественных наклонностей». Это и поставило Шекспира «вне обычного ряда писателей», и хотя Данте тоже не принадлежал к разряду «обычных», но, с точки зрения Добролюбова, он не мог претендовать на то значение, которое имел для развития человечества британский гений[311].
Вполне понятно, что отсутствие пиетета к Данте у Чернышевского или Добролюбова обусловлено суммой различных факторов, но определеющие из них – революционный демократизм, явившийся идеологией крестьянской революции, и материалистическое мировоззрение критиков, актуализованное повседневной борьбой за утверждение радикальных взглядов в самых различных сферах духовной жизни русского общества. По словам Б. Егорова, «ожесточенные журнальные бои способствовали появлению в критическом методе», – как того, так и другого, – антиисторических нормативных элементов, главным образом, по отношению к литературе прошлого[312]. Конечно, пишет исследователь, для всякого объективного анализа «историзм предпочтительнее антиисторизма, но конкретные жизненные условия, особенно в переломные эпохи, создавали такие безвыходные ситуации, когда историзм в чистом виде мог сохраниться лишь путем отказа от идейности, а таким способом он никак не мог существовать и погибал, расплываясь без стержня, без основы в позитивистском эмпиризме»[313].
В обстановке острых столкновений с воинствующим идеализмом живому интересу революционно-демократической критики к поэме Данте могло мешать и мистическое начало «Божественной комедии». Непременно ориентирующие литературу на самые насущные проблемы русской действительности, Чернышевский и Добролюбов, которых противники не раз обвиняли в утилитаризме, вероятно воспринимали средневековый мистицизм не только в идеологическом, но и в эстетическом плане. «Чем ближе к небу, тем холоднее», – шутил, например, Антон Дельвиг, чей стихийный материализм не жаловал мистической поэзии.
Подобное отношение к «темному» смыслу «Комедии», ее религиозно-мистическим мотивам вряд ли могло возникнуть у молодого Герцена: увлеченное чтение поэмы совпало с переживанием безысходности, вызванной тюремным заключением. В Крутицких казармах Герцен и выучился итальянскому языку – по учебнику, купленному для арестованного квартальным. С тех пор «Божественная комедия» стала его сокровенной книгой. Ее стихи особенно волновали сердце Герцена в годы вятской ссылки. «Это был период романтизма в моей жизни, – писал он позднее, – мистический идеализм, полный поэзии, любовь – всепоглощающее и всенаправлявшее чувство. <…> Это был период der Gemütlichkeit (нем., здесь: лиризма. – A.A.)»[314].
Признание писателя подтверждается и личной перепиской, и его первыми литературными опытами. В письмах к H. A. Захарьиной Герцен часто сравнивает ее с Беатриче, себя – с Данте. «Когда Данте терялся в обыкновенной жизни, – пишет он невесте из Вятки, – ему явился Вергилий и рядом бедствий повел его в чистилище; там слетела Беатриче и повела его в рай. Вот моя история; вот Огарев и ты…» [XXI, 102]. Эти ассоциации питались в какой-то мере экзальтированностью и самой Захарьиной. «Да, – отвечала она, – может быть, я похожа на Дантову Беатриче. Но на тебя, мой ангел, божусь моей любовью, никто не может быть похожим, подобного никогда Творец Вселенной не создавал…»[315]
Этот юношеский роман в письмах и далее развивался под обаянием любовного сюжета «Божественной комедии». У Герцена рождалось горячее убеждение, что любовь к Наташе Захарьиной будет нравственным смыслом его жизни – она сможет оградить от дурных склонностей и направить страсти, бушующие в груди, к великому и изящному [XXI, 68]. Платоническое чувство казалось Герцену тех лет вершиной любовных переживаний, и он искренне уверял невесту, что Тассо «собственно был несчастен оттого, что <…> не мог подняться до любви бестелесной, идеальной, которая была у одного Данта» [XXI, 155].
Вряд ли у кого из русских писателей, исключая, быть может, А. Блока, восприятие «Комедии» было столь интимным и личным. Вместе с тем не только чтение поэмы сказывалось на утонченности чувств влюбленного Герцена, но и эти чувства влияли на его восприимчивость при чтении «Комедии». Еще три года назад он всерьез наставлял Огарёва, что для полного поэтического развития стихотворцу необходимо влюбиться. Но и самому Герцену были важны и необходимы любовные упования, лелеемые в духовном одиночестве вятской жизни, чтобы чутко отозваться на дантовский образ милосердия и женственности. Он светил перед испытавшим первый удар судьбы как символ надежды на спасение и единственной благости в порочном мире. «Человек, – писал Захарьиной Герцен, – падший ангел, Люцифер; ему одна дорога к небу, к земному раю – это любовь…» [XXI, 99].
В подлинности чувств Герцена не приходится сомневаться. Позже, в 1843 г., он оставит в дневнике запись: «Перечитывали наши письма <…> навертывается улыбка – переносишься в те времена, – завидуешь им и чувствуешь, что теперь совершеннолетнее» [II, 293]. Улыбка относилась к стилю, манере выражаться, возникшей в пору юношеского увлечения «Комедией», особенно ее третьей частью – «Раем». На книжность своих любовных признаний Герцен невольно указывал сам: «В выписанном тобою месте из письма Сатина, – сообщал он Захарьиной, – я не вижу того пылкого чувства, которое ты видишь в них. Его выражения слишком узорчаты. Так ли выражается любовь? Возьми все мои записки, там не найдешь натяжки» [XXI, 80]. Герцен, очарованный Данте, знал, как выражается любовь. «И ты, ангел неба, – обращается он к любимой, – явилась мне 9 апреля, и я протянул мою закованную руку и пил этот свет, который лился из твоих очей и <…> я был спасен» [XXI, 94]. В окружении частых реминисценций из «Божественной комедии», рассеянных на листах герценовских писем, эти строки напоминают стихи первой песни «Рая», где дана картина вознесения героя в том столпе божественного света, который он созерцает, устремив свой взор на Беатриче: