— Для вашей же пользы, — обиженно произнес Евгений. — Как вы не понимаете, честное слово, жизнь есть жизнь, надо, чтобы тебя замечали, видели, слышали. А на ужин только картошка? — не меняя интонации, спросил он. И, сильно работая челюстями, стал рассказывать, как выступил на обсуждении Гулина и как не впрямую, но все-таки выразил ту мысль, что в облике студента Шемякина писатель вольно или невольно оклеветал советское студенчество, изобразив нашего человека карьеристом, пронырой, жуком.
— А ты книгу-то прочитал? — спросила Варвара.
— Просмотрел перед обсуждением. И критические статьи просмотрел в читальне, так что я сориентировался, можете за меня не беспокоиться…
— Ох, далеко ты, наш Женюра, пойдешь! — вздохнула Варвара.
— А я, сестричка, близко и не собираюсь останавливаться. Мне близко нельзя, тогда все разглядят, что Евгений Родионович Степанов не слишком одаренный человек. А если подальше, да еще, бог даст, повыше…
— Уйди! — крикнула Варя. — Уйди, Женя, милый!
На другой день Володя подошел к Пычу и сказал, что во всем с ним согласен и что с дурацким нигилизмом действительно пора кончать. Старик отнесся к Володиному покаянию крайне спокойно, и Устименко даже немножко обиделся. Но ненадолго. Тут же они заговорили о так называемом хорошем дыхании. Устименко вычитал об этом хорошем дыхании нынче утром, пока ехал в институт, и рассказал Старику, что турецкие знахари обычно долго колдуют над своими больными, обвешивают их амулетами, бормочут заклинания, окуривают дымом, пляшут, воют, а под конец сильно дуют на пациента. Но излечивать людей по-настоящему может только ходжа — знахарь с хорошим дыханием. И действительно, по уверению автора брошюры — крупного врача, долго изучавшего в Турции знахарей, — хорошее дыхание играет очень большую роль: больные излечиваются.
Пыч подумал, потер своим характерным движением усталые глаза, потом сказал:
— Я-то лично думаю, что тут дело в доверии больного врачу. Чего мы с тобой, Устименко, будем стоить, если при точности диагноза недуга, при нормальном лечении не овладеем, извини, душой больного? Больной, как солдат в бою, должен безоговорочно верить своему командиру: он-де не подведет, с ним-де мы и неприятеля раздраконим, и сами живы-здоровы останемся.
— Пожалуй, правильно…
С этого дня Володя и Старик, ни о чем не условливаясь, всегда занимались вместе. Пыч вечерами приходил к Устименкам, съедал большую тарелку борща, закуривал козью ножку из махорки, и оба принимались за дело. Старик был невероятно упорен, Володя — талантлив. Пыч надолго иногда застревал на одном месте, Устименко далеко обгонял его, но, случалось, по верхам. Пыч поднимал тяжелые пласты знания, Володя фантазировал. Хриплыми от споров голосами они подолгу переругивались, но друг без друга решительно не могли обходиться.
— Кончим, — попасть бы нам в одну больницу! — сказал как-то Володя.
— Нельзя! — угрюмо ответил Пыч. — Привыкли грубить друг другу. А в больнице знаешь как? «Извините, Павел Лукич». — «Нет, что вы, Владимир Афанасьевич»… Авторитетно надо держаться.
Так наступила весна.
Глава седьмая
«Скорая помощь»
Лето выдалось сухое, совсем без дождей, с частыми, пыльными, душными грозами и внезапными вихрями. За Унчой горели леса, дым полз на город. И в самом городе участились пожары — в грозу выгорела Ямская слобода, старые пакгаузы на Поречной улице, у пристаней.
Володя работал санитаром на «скорой помощи». Так говорили почему-то медики — не в «скорой помощи», а на «скорой помощи». Это напоминало шахтеров — «на гора», или моряков — «на флоте». Автомобилей было всего два — очень старенькие, разбитые «рено», с низкими кузовами и короткими радиаторами. Зато рессорных карет с красными крестами и дребезжащими стеклами, замазанными белой краской, хватало с избытком, и лошади содержались в образцовом порядке. Устименко обычно сидел рядом с кучером, на козлах, и всегда волновался — поспеем ли вовремя. Потом с деревянной шкатулкой в руке сопровождал врача. Шкатулка тоже была с красным крестом. Володя сам стучал в избу или звонил в дом, в квартиру, а когда из-за двери спрашивали: «Кто там?» — отвечал нетерпеливо: «Скорая!»
Он уже не раз и не два видел смерть. Видел тягчайшие, необратимые кровотечения. Видел агонию. И видел возвращение человека «оттуда», как он называл это для себя самого. Для старенького, очень близорукого врача Микешина в том, что называл Володя «возвращением», не было чуда. Устименко же испытывал почти благоговейное счастье, энергично помогая Антону Романовичу. И приходил в мрачное отчаяние, когда чудо не совершалось, когда Микешин, поправляя очки своим характерным жестом, покашливая, поднимался, чтобы уйти из комнаты, где «наука была бессильна».
— Тут, видите ли, вот какая штукенция, — говорил Микешин, забираясь в карету, — тут, Володя, мы припоздали. Если бы часика на два раньше, пожалуй…
Дверца захлопывалась, карета, гремя на булыжниках, покачиваясь, уезжала. Володе страшно и стыдно было обернуться: казалось, вслед смотрят ненавидящие глаза родных умершего, казалось, они все проклинают науку, Микешина, Устименко. Но следующий вызов заставлял забыть только что пережитые чувства, человек на Володиных глазах возвращался к жизни очень быстро, после того как ему ввели камфару с кофеином и морфий. Тягчайшие страдания исчезали, больной удивленно осматривался — шприц, ампулы, руки Микешина, его опытный мозг возвращали «оттуда».
— Вот так! — говорил Микешин и тоже поправлял дужки очков за ушами. — А теперь, знаете ли, покой — и все наладится.
«Наладится! — хотелось крикнуть Володе. — Вы, жена, дочь, вы все, как вы смеете не понимать, ведь этот человек, который сейчас просит кисленького, — он же был мертв…»
А карета вновь дребезжала по старым булыжникам Плотницкой слободы, и кучер Снимщиков, оглаживая одной рукой свою «богатую» бороду, предсказывал:
— Обязательно сегодня вызовов будет вагон и маленькая тележка. Чует мое сердце. И в баньке не попаришься!
Особенно поразила Володю одна, в сущности, простая история, в которой он увидел подлинное чудо и которая запомнилась ему на много лет: после полуночи, в середине августа, их вызвали на Косую улицу — во флигель, к некоему Белякову. В низкой, чистенькой комнате, на широкой постели трудно и мучительно умирал уже немолодой, до крайности исстрадавшийся человек. Широкая, ребристая грудь его вздымалась неровно, глазницы, щеки — все было залито пoтом, продолжительные судороги заставляли Белякова скрипеть зубами и стонать. Худенький подросток-школьник быстро говорил Микешину:
— Сначала папа все беспокоился, то вскочет, то сядет, то в сени вдруг побежал, затем, товарищ доктор, он дрожать стал. Уж такая дрожь сделалась, никогда ничего подобного я не видел… И кушать захотел. Предлагает: давай, говорит, Анатолий (Анатолий — это я), давай ужинать будем…
— А это что? — спросил Микешин, держа двумя пальцами пустую ампулу.
— Это? Инсулин он себе впрыскивает, — сказал подросток. — У него диабет.
Микешин кивнул. Секунду-две всматривался он в лицо Белякова, потом велел скорее дать сахару. Белякова опять свела судорога, так что затрещала кровать, но Микешин повернул его навзничь и быстро, ловкими, мелкими движениями стал сыпать ему в рот сахарный песок. А Володе в это время он велел готовиться к внутривенному вливанию раствора виноградного сахара. Минут через двадцать, когда судороги прекратились, Микешин сделал еще инъекцию адреналина. Беляков лежал благостный, удивлялся. Худенький мальчик, шмыгая носом, плакал в углу от пережитого страха, а Антон Романович говорил:
— Это, милый мой, у вас передозировка инсулинная. Если еще, от чего боже сохрани, как чурались наши деды, если еще почувствуете нечто подобное — скорее кусок белого хлеба или сахару два кусочка, но сейчас же, не теряя времени. С этим делом не шутите. А завтра в поликлинику.
В темных сенях Микешин вдруг чертыхнулся, крикнул:
— Что я, поп, что ли? Или архиерей?
А влезая в карету, пояснил:
— Мальчишка этот руку полез мне целовать.
Володя взобрался на козлы, сказал Снимщикову сдавленным голосом:
— Нет ничего величественнее науки, товарищ Снимщиков. Сейчас Антон Романович буквально спас человека от смерти, от неминуемой смерти.
— От неминуемой спасти нельзя! — строго обрезал Володю кучер. — От минуемой можно. Ты вот с нами всего ничего ездишь-то, а я поболе двадцати годков на науку на вашу гляжу… Спас, как же! И профессора не спасают, не то что наш очкарик.
Снимщиков был скептиком и Микешина нисколько не уважал. Слишком уж часто тот говорил «пожалуйста», «будьте добры», «сделайте одолжение». И пальто Антон Романович носил круглый год одно и то же — «семисезонное», как определил кучер.