Король начал с вежливого приглашения Матильде Тосканской. Он ненавидел эту женщину, еще не видя ее, когда же увидел, – возненавидел до конца дней своих. Невысокая чернявая бабенка, вся увешана драгоценностями; разговаривала странно прищелкивая и захлебываясь: заглатывала в себя воздух так учащенно и сильно, будто намеревалась заглотнуть и тебя, и Генрих, как бы ни был унижен и как бы ни зависел от Матильды, с отвращением подумал, что уж этой напоминающей маленькую собачонку коротконожке дать заглотать себя он не в силах. Его спасло только то, что Матильда страшно обрадовалась своей значительности и сама вызвалась быть посредницей между двумя могущественнейшими мужами Европы. Генрих послал с нею к папе тещу с сыном, маркграфа Эццо, отца враждебного ему Вельфа Баварского, и аббата Клюнийского, все эти особы должны были передать святому отцу просьбу короля освободить его от церковного отлучения и к тому же не верить германским князьям, возводящим на него обвинения больше из зависти, чем из жажды справедливости.
Папа сказал, что без обвинителей дело рассматривать негоже, поэтому лучше королю в назначенное время, на сретение богородицы, явиться в Аугсбург, и там он, Григорий, после рассмотрения аргументов обеих сторон, без ненависти и предубеждения, отделив правое от не правого, согласно церковным законам вынесет свой беспристрастный приговор.
Послы напоминали, что исполняется годовщина отлучения: "Король превыше всего на свете ценит мнение папы и уверен, что папа – неумолимый преследователь кривды и неподкупный защитник правды, а вскоре настанет год его отлучения, имперские же князья только того и ждут, чтобы в случае, если он не будет освобожден от отлучения до того срока, объявить его, как водится по имперским законам, недостойным королевского сана и в дальнейшем не принимать от него никаких оправданий".
Папа долго не уступал. Затем сказал: "Если он в самом деле раскаивается в своих проступках, пусть, в доказательство искренности своего раскаяния, передаст нам корону и все другие королевские инсигнии, пусть объявит сам себя недостойным королевского сана".
Посланцы опять запросили справедливости, умоляли не ломать до конца тростинку надломленную, и папа наконец дозволил Генриху явиться в Каноссу, дабы принести искреннее раскаяние.
25 января года 1077 (Евпраксии тогда исполнилось шесть лет) король прибыл в Каноссу. Замок был окружен тройными стенами. Генриха впустили за вторую стену, свита его осталась перед первой. Сняв все королевские украшения, без пышности, простоволосый, босой, стоял он меж стенами на морозе и, ожидая приговора папы, постился с утра до вечера, стоял без сна, недвижно, закоченело, будто умер. Так длилось три дня. И лишь на четвертый день его допустили к папе. После продолжительной беседы, в которой Генрих принял все позорные условия, ему продиктованные, папа снял с него отлучение.
Покорился ли, когда стоял во дворе Каноссы, под снегом, на морозе?
Объединился ли невольно со своим врагом, почувствовав себя ниже папы, подданным его навсегда? О, нет!
Генрих продолжал бороться с папой. Взял себе союзником простой люд, крестьян. Почему? Они требовали немногого. Ни личной свободы, ибо навеки прикованы к земле, ни лучшей жизни, ибо так мало видели света.
Чем же закончилась почти десятилетняя ожесточенная борьба между папой и императором? Григорий, изгнанный Генрихом из Рима, умер среди норманнов и сарацинов Гискара со словами: "Я любил правду, ненавидел не правду, потому умираю в изгнании". А когда сидел на апостольском престоле, восклицал! "Будь проклят, кто меч свой держит подальше от крови!"
Как часто судьба мира зависит от того, кто кого победит…
Рассказ длился многие дни, рассказ требовал уединенности, которую императору, казалось бы, располагающему неделимой властью над всем и всеми, с каждым разом трудней было отстаивать: ему постоянно надоедали – если не с делами, с которыми ом направлял к Заубушу, так с проявлениями покорности и преданности, а это уже тот случай, когда бессильным становится даже всесильный. Известно также, что человеку всегда трудно дается как раз то, что ему наиболее нужно…
Врагов Генрих не боялся никогда. Густую траву легче косить. Чем больше врагов, тем лучше для настоящего воина. Безотрадно, когда не знаешь, с кем бороться, что одолевать. Императору хотелось уединяться с русской княжной, а окружающий мир будто поклялся во что бы то ни стало мешать ему в этом, и что оказалось для Генриха больнее всего, – Евпраксия охотнее шла навстречу не его желаниям, а подспудным силам, что препятствовали им. Вначале Евпраксия вроде бы сама рвалась к императору, ей, молодой и заносчивой, очень льстило внимание, которым Генрих одаривал девушку, ранее забытую всеми, заброшенную на чужбину; но потом эта девушка все чаще и чаще стала выказывать чисто женский нрав, непоследовательность и, откровенно сказать, неблагодарность.
Молодость всегда неблагодарна; когда же она встречается со зрелостью, что нарушает ее беззаботность картинами несчастий, переживаний, мытарств и желает от нее, если и не сочувствия, то хотя бы простого внимания к себе, тогда эта молодость становится почти жестокой, она ничего подобного и знать не хочет; сама не имея прошлого, не верит в его существование у других, ей трудно сосредоточиться на нынешнем, ведь для этого неминуемо нужно возвращаться опять же к прошлому – давнему или недавнему; молодость интересуется лишь грядущим, лишь тем, что станет с нею самой, ее жизнь впереди, она не начинала еще жить, она считает, что все принадлежит только ей.
Правда, можно посмотреть на дело и по-другому, приписав молодости порядочность и благородство. И когда Евпраксия слышала рассказы Генриха о его жизни, тяжелой, полной превратностей, борьбы и постоянного невероятного напряжения, когда словно воедино увидела эту жизнь и сопоставила ее со своей собственной, еще как бы не начатой, легкой, лишенной забот, омраченной лишь мелкими досадами да потерей родной земли, потерей, кстати, почти добровольной, ведь у Евпраксии спрашивали согласия пойти замуж за маркграфа Генриха, и она такое согласие дала дважды: в Киеве и в Саксонии, – так вот, когда она, слушая Генриха, размышляла о возможности сопоставить свою жизнь с его жизнью, то честно признавалась, что сопоставлять тут нечего. Сочувствовать ему? Но откуда же у нее на то право и сила? Жалеть? Но, видно, должна его пожалеть некая могущественная женщина с такими же необычайными переживаниями в жизни, какие были у него.
Прийти ему на помощь? Он вот уже тридцать лет справляется со всеми препятствиями, сам справляется, каждый раз умело находя себе, правда, союзников и помощников. Так, может, он увидел в ней союзника? А какие тому доказательства? Значит, просто хочет позабавиться ею, как будто игрушкой?
Но тогда он вершил бы такое намерение без промедлений, привычно, грубо и твердо.
Как бы там ни было, а в Евпраксии проснулась женщина, обеспокоенная за свое доброе имя, неравнодушная к своему будущему, женщина, которая не утратила надежд, да и смешно говорить о такой утрате, будучи не полных семнадцати лет от роду, красивой, умной, образованной, богатой и независимой.
Евпраксия не без лукавства умело и легко стала избегать встреч с Генрихом. Ах, ей неможется что-то. У нее неотложная беседа с исповедником (тем или другим). Озабоченная хозяйскими хлопотами. Просто не в настроении, – может позволить себе и такую роскошь, испытывая терпение Генриха.
Император в самом деле терпел, переносил, сам себе удивлялся; поддерживая его, аббатиса Адельгейда всячески расписывала добродетели целомудренной русской княжны, разжигала брата, подготавливала его к чему-то, скорее всего, к злому взрыву, потому что очень хорошо знала, что добродетели целомудрия он не терпел никогда, сокрушал одним махом.
Тридцать лет император никому из своих приближенных не подарил ни одного мгновения на собственную их жизнь. А какую пользу от этого получил сам? Отнимал у них не себе, ведь одновременно отнимал и у себя. Жил урывками. В спешке. Дико. Будто лесной зверь. Теперь тешился надеждой на великое спокойствие, и приоткрылось оно ему внезапно, и оказалось каким-то образом связано с русской княжной.
Генрих ожидал встреч с Евпраксией терпеливо, ему очень хотелось видеть ее рядом – так хочешь видеть бархатистый цветок, чтоб погладить его или хоть прикоснуться к нему: Генриха злило, что она избегает встреч, он проклинал все на свете; Евпраксия знала или догадывалась о таких взрывах и еще упрямей продолжала отнекиваться, запираться в келье. Спасительное отдаление, извечные женские хитрости.
Он ждал ее, а она сидела в келье и разглядывала украшения, свои, киевские, перебирала их, словно воспоминания детства. Больше всего ей нравился прозрачный шар на низеньком золотом треножнике, откуда-то (кто знает, откуда?) привезенный князю Всеволоду. Евпраксия всматривалась в глубину шара, видела там далекие, навеки утраченные миры, весны расцветали в той глубине, сверкало золотом солнца лето, в сверкании слез вставало детство и прощание с детством, чистотой, чеберяйчиками – предвестниками жизни радостной, раскованной, возвышенной.