— А опять-таки пугаться звона сабель не стоит, — прибавил Гоженский, обращаясь к примасу. — Много шума, а в действительности, все это только пустой галдеж: кричать легко, а поднять руку трудно!
Вельможи спрашивали друг друга молча, одними взглядами; примас медлил. Его не столько удерживала боязнь катастрофы, сколько сильное оскорбление самолюбия. Вчера он, Unter rex [54], примас, самое высокое духовное лицо в государстве, епископский трон которого раньше рисовался художниками наравне с королевским, и он должен был дрожать перед зипунами! Этого он им не мог простить. Вспоминая собственный страх, он бледнел от негодования и обиды.
Отомстить, хотя это чувство и не к лицу священнослужителю и епископу, отомстить — было его единственным всепоглощающим желанием.
В самом характере этого человека лежало разрешение этой задачи: как только Пражмовский успокоился бы и овладел бы собою, так он решил бы для виду покориться, унизить себя, а затем отплатить предательством и коварством.
Простить он не мог и не умел: в старце кипело еще слишком много испорченной крови.
Что-то теперь говорят во Франции о его торжественных ручательствах?! Что-то там думают теперь о его значении? Как там теперь могут высмеивать его или считать обманщиком!
Этого он также не мог простить…
В такой нерешительности прошел целый день, но к концу его с валов уже донеслось передаваемое из уст в уста решение шляхты: "Если де примас и другие подкупленные корифеи не приедут, обойдемся и без них! Ей Богу, без них!"
Примас опасался, что подканцлер готов и на это.
Когда уже поздно вечером несколько лиц из разных воеводств будто бы proprio motu [55], явились к примасу и стали советовать ему и просить его не уклоняться от явки, Пражмовский уже был подготовлен к этому.
Он выбрал позу опечаленного страдающего и растроганного человека, слезы выступили у него на глазах:
— Дети, мои, — обратился он растроганно к посланным, — я готов служить вам, отечеству и интересам Речи Посполитой до последнего издыхания. Сил у меня не хватило сегодня приехать. Меня угнетала невыразимая печаль. Я молился, чтобы Бог нам ниспослал отрезвление и мир.
Назначен был день для аудиенции Нейбургского. Распуганные было собрались снова. Шляхта стояла холодная, насмешливая, демонстративно терпеливая.
Нейбургский выступил так скромно и далее бедно, что из вереницы его экипажей, больше всего выделялись два возка, которые по служебной обязанности послал ему от себя в качестве гофмаршала Собесский, а свита Собесского и количеством и блеском значительно превосходила посольство, над которым открыто смеялись.
Сам посол, который должен был его расхваливать, чувствовал и видел, что ничего из этого не выйдет, — господа сенаторы не слушали, думая о чем-то другом, а толпа острила и хохотала.
На другой день была очередь Лотарингского. Граф Шаваньяк, ловкий и предусмотрительный, умел пользоваться обстоятельствами. Он захватил все, что можно было вытащить на берег из потерпевшего крушение корабля Кондэ. Умы знати, не имея уже никого другого, склонились в пользу князя Лотарингского. Многое говорило в его пользу: он был молод, рыцарски настроен, обещал много, давал слово до последней капли крови защищать Речь Посполитую, восстановить все первоначальные владения. Было известно, что за ним стояли австрийцы. Может быть, это не увеличило бы ему числа сторонников, но в момент, когда со всех сторон можно было ожидать войны, союз с Империей не был липшим.
Говорили о Лотарингском, который, хотя не мог сравниться по количеству рассориваемых денег с Кондэ, явился все-таки в более внушительной и богатой обстановке, чем Нейбургский.
Выезд графа Шаваньяка не мог конфузить его; кроме карет Собесского, у него было четыре своих кареты, золоченых и покрытых снаружи новым бархатом, а внутри выстланных дамасскими тканями и парчой. В каретах ехал двор графа — пышный, блестящий, веселый. Около каждой кареты ехало по двенадцати слуг, одетых в блестящие ливреи, зеленые с золотом — гербовый цвет Лотарингского дома.
Поезд, умышленно и умело растянутый, занимал довольно значительное протяжение. Кареты ехали на некотором расстоянии друг от друга, дальше ехали пажи, залитые золотом, а за ними 20 конюших с султанами из перьев — пурпурных, белых и зеленых. Вели даже парадных лошадей под вышитыми чепраками. Словом выезд оказался очень даже ничего себе! Шляхта рассматривала его, обращая особенное внимание на лошадей, которых одни просто хвалили, другие мнительно искали в них пороков. Вечером, когда эти кокетливые смотрины кандидата окончились, а шляхта разбрелась по обозу, шатрам и навесам, можно было, прислушиваясь к разговорам, предполагать, что выберут князя Лотарингского.
Над Нейбургским просто смеялись, почти не говорили в его пользу, за Лотарингского говорило многое, а особенно то, что не было под рукой другого депутата, а Пяст… Идея — избрать Пяста привлекала многих, но другим она казалась пустой мечтой.
Советовались, зевали, a vox populi [56] требовал так или иначе покончить с вопросом.
После взрыва чувствовалась усталость, как после каждого напряжения. Кое-где стало раздаваться:
— По домам!.. Иванов день [57], сенокос… — сроки наймов и контрактов…
Жены через нарочных просили мужей скорее возвращаться. Между тем примас и знать опять не показывались. Пражмовский не решался.
Поздно вечером сандомирская и калишская шляхты собрались и порешили послать примасу ультиматум:
— Не хотите, ваша мосц, явиться к нам? Бог с вами! Сами все устроим, изберем и провозгласим без вас!
Тогда Пражмовский снова струсил. Нескольких депутатов он велел угостить вином, а от этого, как известно, нельзя отказываться даже и у врага; он вышел к ним в полупарадном одеянии, кроткий, как овечка, елейный, набожный, сладкоглаголивый. За каждым словом повторял: "Дети мои!" и уверял, что явится по желанию их милостей.
— Нужно в конце концов покончить это! — говорил предводитель депутации. — Шляхта проелась, устала, разболелась, больше месяца зря мотается в поле. Хорошо большим панам — под крышею и с поварами, а нам часто дождь за ворот льет и часто приходится пропоститься целый день на стакане пива с сухими гренками.
Вечером разнеслось, как общий голос: "Завтра провозгласим короля".
Кого?! Большая часть намечала Лотарингского, другим это было уже почти безразлично, так как шляхта и так уже удовлетворилась, одержав одну победу.
С утра у павильона было шумно, но на этот раз воеводства сами охраняли порядок и поддерживали единение, не разделялись на отдельные кучки и не расходились. Только ближе к павильону была заметна кое-какая жизнь, — и на самом деле вид прибывающих аристократов мог возбудить любопытство.
На их лицах можно было читать, если не мысли, так как их никто легко не выдает, то во всяком случае характер, который невольно обнаруживается.
Пражмовский вышел, торжественно надломленный и с такой гордой и умной покорностью и спокойной улыбкой на лице, что в некоторых он вызывал даже сочувствие.
Те, которые его видели несколько минут тому назад, когда он в кругу близких людей возмущался, сжимал кулаки и метал гром и молнии, здесь едва могли узнать его. У некоторых из них улыбка появлялась на лице, и они думали про себя: "Ну, и лиса! Хитрая лиса!"
Лица других, соответственно их характерам, имели другое выражение.
Гетман Собесский стоял, так, как будто он ни при чем, как будто он совсем не пострадал и холодно смотрел на все, хотя падение Кондэ тяжелым бременем лежало у него на душе. Но на этом воинственном усатом лице, непривычном играть комедии, все-таки заметно было то усилие, какое он делал над собою и сколько оно ему стоило.
Канцлер разыгрывал неприступно гордого человека. Этот род недавно лишь достиг власти и готов был ради сохранения положения пожертвовать всем. И это было заметно по ним… Они выжидали, на какую сторону перетянет чашу, так как за исключением Радзивилла, с которым примирение было невозможно, они могли принять любого кандидата, какого бы им случай ни послал. Их сердце и наклонности тяготели к Франции, но даже любовь к ней должна была уступить место фамильным интересам. Они чувствовали себя уже повелителями Литвы, в их руках была "печать и бумага", самые высокие должности были у них в руках.
Морштын не выступал вперед и его не было видно. Остальные побежденные кондеевцы облачились в цвета Лотарингского дома.
Неуверенность, ожидание, любопытство вызывали в умах всех чрезвычайное беспокойство. Казалось, каждый новый возглас приносит нечто новое, вызывая потрясение в павильоне.
Князь Михаил с утра был на валах и стал около сандомирского знамени, усталый, скучный, моля Бога лишь о скорейшем конце. Он исполнил свой долг апатично, безучастно, под одним лишь страхом раньше времени исчерпать свое терпение.