что её всё равно обрежут в телевизоре.
Он говорил коротко и почти вежливо, да всё же успел сказать, что король голый.
Король голый, — прошелестело в соснах над дачей, король голый, — эхом рикошетило от стен пародийной лаборатории человека в шейном платке, король голый, — с облегчением кивали головами академики.
Король был голый, и об этом было сказано.
Но цена оказалась высока — Бонасье сняли с должности, и он проснулся на следующий день в бессрочном отпуске.
Я несколько раз возвращался к этому случаю. Бонасье не был не то, что героем, он был последовательно антигероичен. Он был некрасив, и вряд ли какая аспирантка упала б в его объятья (в кинематографе это бывает — молодой учёный проигрывает бой, но не проигрывает битву, но молодая подруга склоняет голову ему на плечо).
Он был скучноват, и все понимали, что он даже не учёный, а администратор, высидевший себе чугунным задом докторскую степень.
Но всё же именно он встал и сказал, что король — голый. А академики придумывали оправдания своему молчанию.
Так бывает (и этому нас часто учила история), что на пути врага часто становятся скучные неприятные люди, и, перед тем, как погибнуть, останавливают наступление на родной город. У нас западнее Москвы копни где хочешь — и найдёшь кости неизвестных негероических людей в истлевшей красноармейской форме.
Был, конечно, не 1941 год, но будущий директор института Бонасье погиб безвозвратно. Остался просто биофизик Бонасье, даже неизвестно, была ли у него теперь работа.
Но в человека с шейным платком уже впились журналисты, мёртвой хваткой вцепилось в него сетевое сообщество, а товарищи по партии наоборот, расцепили свои дружеские объятия. Рассказывали о какой-то неясной истории с государственными закупками его прибора для провинциальных больниц, но это всё случилось потом.
С Бонасье уже содрали погоны, и он тихо и безропотно стал учить детей в какой-то физматшколе.
Но он был похож на солдата, докинувшего гранату до вражеской амбразуры. Король был объявлен голым, и ничего поделать с этим уже было нельзя.
Жизнь нашего Бонасье, несмотря на перемену должности, не изменилась, только времени свободного у него стало побольше, и нам было интересно, куда, собственно, он девает.
Теперь Бонасье сидел с нами, пил наравне, и вообще был похож на научных сотрудников прошлого времени, времени серпа и молота.
Была такая порода — уже не младших научных сотрудников, но не рассчитывающих стать старшими.
И сейчас он сидел с нами, как чужеродное тело в биологическом образце, символ какой-то другой жизни — неуспешной, но правильной.
Мы-то были выплывшими, устроившимися, а он — неудачником. Но я понимал, что так я просто пытаюсь успокоить себя.
Рядом со стулом Бонасье стояла, прислоненная к стене какая-то длинная труба, завёрнутая в газету. Я гадал, что это, и не удивился бы, если б оказалось, что он взял с работы плакаты, свёрнутые в странную длинную трубу, чтобы на досуге в них что-то дорисовать. Господь, я и забыл, что на докладах можно пользоваться плакатами, а не проектором.
Я думал о том, как он заступился за научную истину. Что у него в жизни, кроме научной истины?
Непонятно.
Может, и нет ничего больше.
Дочь его, судя по всему, подросла и с большой вероятностью Бонасье жил один. Я представил себе квартирку трактирщика Бонасье. Она выходила похожей на ту, в которой мы студентами просиживали вечера — с облупленными стенами. Вряд ли там что изменилось. Что ж, наука — не самое плохое, за что можно держаться.
А ведь товарищ наш был не самым способным, за глаза его и вовсе называли бездарным. Но жизнь расставила всё на свои места. В тот час, когда мы продали наше первородство отчаянного познания, монастырский устав нашей группы, в тот час, когда мы веером разбежались по жизни, он остался один за всех.
Последние стали первыми, и теперь дрались за нас, тыловиков. Отчего я не был при этой битве хотя бы прапорщиком.
Или, если говорить о нашем мушкетёрском прошлом — он сидел на своём бастионе под ла Рошелью и героически постреливал в сторону неохватной армии невежества.
В этот момент я понял, что история с битвой при омметре с человеком в шейном платке самого Бонасье сама по себе не занимала. Я думаю, что он не заметил никакого пафоса — для Бонасье это было только звено в цепи вопросов и ответов, часть медленных движений, что он совершал каждый день.
Дело его было не в отчаянной храбрости, а муравьином упорстве.
Но что толку спрашивать, отчего я не с ним? Я-то знал ответ, что себе-то врать.
Из последних сил, истончаясь, лил дождь, ровный шум превратился в затихающие удары, будто наверху из последних сил выжимали мокрую тряпку.
Вода лилась на навес ресторанной веранды.
Такой дождь всегда приходит в Москву в начале июня, и, как говорится, смывает все следы. Этот дождь доказывает, что лето наступило и старое время кончилось.
А наше время продолжалось, несмотря на то, что мы вступили в тот возраст, когда ты ощущаешь уколы от упущенных возможностей, встречаясь с людьми из прошлого. То есть, ты вспоминаешь, как могло бы быть, если бы ты не поленился, или если бы продолжил биться с начальством, если бы не ушёл, не уехал или не стал строить дачу.
Про дачу, впрочем, я зря вспомнил — отчего не построить дачу? Главное, чтобы дача не построила тебя.
Итак, ты думаешь — как было бы хорошо, если тогда… Надо истребить в себе это чувство сожаления. Никакого «тогда» нет, всё прах, морок — рассыплется он, и нет следа от этих сомнений прошлого.
А тогда мир был счётен, поддавался измерению и описанию. Он был рационален, в нём всё было как на ладони — или, вернее, как на движущейся вверх-вниз меловой доске нашего факультета.
Доска в трёх наших главных аудиториях была бесконечной, её зелёный линолеум тёк сверху вниз — или поднимался вверх — в зависимости от нажатой кнопки, и формулы, написанные на прошлой лекции, часто выезжали сверху.
Когда я смотрел на это механическое чудо, то думал, что на зелёном полотне механического чуда между уравнений записаны все тайны мира. Нужно только внимательно смотреть, чтобы научиться отличать следы волшебного мела от следов мела обычного. Ну и не прогуливать, конечно.
Тогда мы знали, как отделить науку от ненауки, а потом мы увидели, как в наше дело вмешивается даже не политика, а общественное мнение. И честный учёный в какой-то момент вынужден сказать: «Не