Так, некогда, Пушкин говорил о поэзии и вдохновении только живое напряжение, создавшее эти образы, ушло от них — и они для нас повисли мертво, как сброшенная одежда; реальность этого переживания стала для нас явлеием стиля. Но вот через десятки лет тот же душевный опыт и повторяется. Другой поэт почувствовал свою окрыленность и запел. И снова для него воскресли струны лир и арф, и на «челе» своем он ощутил лавровый венок.» Назовем ли мы это условностью и объясним, что поэты давно не поют, а говорят, что лиры из поэтического употребления давно вышли?
Нет, на этот раз не понять трудно — слишком убедительно признание, слишком близко от нас происходит это чудо — «песен дивный дар».
Ходасевич переживает его, как совсем свое, личное: вот он — ничтожный среди ничтожных детей мира, погруженный в суету — и вот «голос», «звук», призывающий его к «служению».
В заботах каждого дня
Живу, — и душа под спудом
Каким то пламенным чудом
Живет помимо меня.
И часто, спеша к трамваю,
Иль над книгой лицо склоня,
Вдруг слышу ропот огня —
И глаза закрываю.
II так всегда — четкие, до боли острые очертания здешней «безвыходной» жизни. Тусклые краски, бесцветные лица, приглушенные чувства. И вдруг (всегда вдруг) — взрыв, ослепительный столп огня: — глиняный сосуд лежит испепеленный, и яркой бабочкой вылетает из него Психея. Пушкинское противопоставление «суетного света» и «священной жертвы», тютчевское «двойное бытие» поддерживают антитезы Ходасевича.
Развитие этого приема — в стихотворении «Баллада». Начинается «бытом»:
Сижу, освещенный сверху,
Я в комнате круглой моей.
Смотрю в штукатурное небо
На солнце в шестнадцать свечей.
Кругом — стулья, стол, кровать; на окнах «морозные белые пальмы»; в жилетном кармане тикают часы. Как тщательно зарисованы детали и какой гнет в этом «реализме». Только метафоры (небо, солнце, пальмы) обещают какой то просвет.
И вот поэт, обняв свои колени, начинает говорить с собой стихами. Мелодия, ширясь, овладевает неподвижным миром:
И музыка, музыка, музыка
Вплетается в пенье мое,
И узкое, узкое, узкое
Пронзает меня лезвие.
Напевный лад с тройными повторениями и ассонансами вторгается в спокойное повествование. Поэт вырастает — стены движутся при звуках этого «дикого пения»:
И в плавный, вращательный танец
Вся комната мерно идет.
В ритме открывается мир — пустыня, в которой «влачился» пророк или «берега пустынных волн», где
На гладкие черные скалы
Стопы опирает Орфей.
Творчество Ходасевича ясно и спокойно; уверенный рисунок на стекле, через которое сквозит чистейшая лазурь. Все искусство его в этом сочетании красок жизни с основным фоном — эфира. Композиция простых и немногих линий:
Большие флаги над эстакадой,
Сидят пожарные, трубя.
Этого достаточно, чтобы создать рампу: но самое действие развертывается уже в вечности:
Закрой глаза и падай, падай,
Как навзничь — в самого себя.
Ему нужен один только камень, чтобы оттолкнуться от земли. И тогда, для «родившегося в давно забытое» и флаги и трубачи кажутся миражем. Так стихают все скорби, все стоны «земной скудости»: ведь в «безвыходном, дремучем сне» есть постоянное знание о «нездешнем счастье», ведь если боль станет невыносимой — можно этот мираж уничтожить:
И разрушаю вдруг, шутя,
Всю эту пышную нелепость,
Как рушит малое дитя
Из карт построенную крепость.
Романтический спиритуализм Ходасевича играет классическими формами и приемами, раздвигая их пределы, освобождая их высокую духовность. Его «стихи» величавы и покойны в своей «равновесной композиции. Все очарование поэтического словаря пушкинской плеяды хранится в них благоговейно. «Счастливый домик» в большей своей части своей мог быть написан в двадцатых годах. И это не стилизация, а непосредственное воплощение очень личного и напряженного строя души. Поэт любит форму элегии: горестное размышление, жалобы и сентенции, заостренные финальным реалистическим сравнением.
Вот канон:
Смотрю в окно — и презираю
Смотрю в себя — презрен я сам
На землю громы призываю,
Не доверяя небесам.
Дневным сиянием объятый,
Один беззвездный вижу мрак…
Так вьется на гряде червяк,
Рассечен тяжкою лопатой.
Для сравнения беру наугад одну из элегий Языкова:
Свободен я: уже не трачу
Ни дня, ни ночи, ни стихов
За милый взгляд, за пару слов,
Мне подаренных на удачу…
И финал:
Так пар дыханья
Слетает с чистого стекла.
Мастерству в обращении с александрийским стихом пятии четырехстопным ямбом Ходасевич учился у Пушкина и Баратынского. Возвышенность и гармонию словесных норм он воспринимает с особой остротой. У него есть уважение перед прекрасным созвучьем. Он упрямо ищет совершенства. На своем «памятнике» поэт смело может начертать:
И пред твоими слабыми сынами
Еще порой гордиться я могу,
Что сей язык, завещанный веками
Любовней и ревнивей берегу…
ПОЭТИКА ГУМИЛЕВА
Оценка поэтического творчества Н. С. Гумилева сложилась окончательно. Мы знаем, какими путями шел этот строги» мастер в своем непреклонном стремлении к совершенству. Последние стихи его «Огненный столп» — вершина; конквистадор уже видел перед собой страны, не завоеванные поэзией. Ему не было суждено войти в них.
В стихах своих Гумилев любит говорить о поэте, о суровом и упорном труде, об ответственности высокого призвания. Он требователен к другим и неумолим к самому себе. В нем прямолинейность, даже догматизм, — его железные строфы серьезны, торжественны, как будто уверены в своей правоте. Так есть, потому что так должно быть. Всякая недобросовестность по отношению к «делу» поэзии заставляет его негодовать. И только на фоне этого этического пафоса, этого своеобразного пуританизма — понятно его техническое мастерство. Вот почему он никогда не шутит: ведь жонглировать словами, как пестрыми мячиками, любуясь их мелькающими красками — кощунственно, ибо:
…осиянно Только слово средь земных тревог,
И в Евангелии от Иоанна
Сказано, что слово это Бог.
Игра не совместима с сознанием величия и святости труда, а поэзия для него труд, освященный преданием и запечатленный верой. Для истинного поэта бремя это легко и радостно, но оно всегда бремя: нести его надо целомудренно и смиренно — недаром поэт:
Возревновал о славе Отчей
Как на небесах и на земле.
Стихи должны быть так просто величавы, чтобы слова молитвы естественно могли в них поместиться Поэзия есть служение, воспитание души и закал воли; всем она открыта, всем, кто хочет и верит. Ступени посвящения — в уважении и скромности. Вот почему Гумилев терпеливо учит беспомощных и неумелых, как средневековый мастер наставлял своих учеников: говорит им о «ремесле», преподает правила и приемы. Так нужно «делать» строфу, так чеканить ритм, так оттачивать образы… и вдруг: так жить. Мы видим: — не учеба здесь, а учение о жизни, не профессионала готовит Учитель, а человека:
Я учу их как не бояться,
Не бояться и делать, что надо…
А когда придет их последний час…
Я научу их сразу припомнить
Всю жестокую, милую жизнь
И, представ перед ликом Бога
С простыми и мудрыми словами,
Ждать спокойно его суда.
Вот — мечта о совершенном человеке, это — главное. Hv а как же искусство поэзии? Не договаривает Гумилев, но не думает ли он, что поэзия — естественная речь этого совершенного человека?
Дидактизм его основан на уверенности и воле; учение свое простое и ясное — он продумал глубоко, честно до самого конца. И учит потому, что не сомневается в полезности своих «правил», как и не допускает «относительности» своей истины. Если бы ему сказали, что его поэтика сплетается с моралью, наверное он бы удивился. Ведь для него жить и писать стихи — одно. Своего art poetique (давно задуманного) не успел он написать. Я думаю, что из всех его поэм — эта была бы величайшей. Она бы открыла глаза нам, что поэзия есть культура воли.
Но материалы его поэтики сохранились: это во–первых ряд теоретических статей («Анатомия стихотворения», «Жизнь стиха», «Поэзия в «Весах», «Переводы стихотворные»), во–вторых «Письма о русской поэзии» — отзывы о стихах, печатавшиеся в течение шести лет (1909–1915) в журнале «Аполлон». Ныне все критико–теоретические работы Гумилева собраны в одной книге (Петроградское издательство «Мысль», 1923 г.) и снабжены вводной статьей Георгия Иванова.
Конечно, из разбросанных и часто случайных заметок поэта о поэтах строить «систему» бесполезно. И все же по прочтении этого разрозненного материала отстаивается впечатление единства. Оценки с годами меняются, Гумилев–символист все больше отходит от своих «учителей», проходит через акмеизм, чтобы забыть о Брюсове; окрепнув, отбрасывает костыли «измов» и пишет свои, внешкольные стихи. Но основа пребывает неизменной. Непостижимо, что Гумилева упрекали в односторонности и формализме. Святой огонь поэзии — вдруг ремесло! Его благоговение перед божественным словом, его бережное, религиозное отношение к стиху называли анатомией. По непониманию? Едва ли: не понять невозможно. Просто по незнанию.