Взявшись словно бы ниоткуда, рыжей лентой мимо окна промелькнул Судья Ди — и ввинтился в форточку. Глянул с молчаливой укоризной. «Рыба, рыба, — говорили его глаза. — Мы что, сюда жрать приехали? Ты мне жену обещал — а тут буквально пустыня!»
— Позавтракаем — и пойдем, — утешил хвостатого коллегу Баг.
Мордехай да Магда
Начало
1
Все дети любопытны. Нелюбопытный ребенок — скорее всего, больной ребенок. Во всяком случае, он чем-то обделен от рождения — и ему будет потом очень трудно жить, ибо неспроста небеса награждают всякого маленького человечка неутомимой страстью добираться до сути всего, что только попадется на глаза, — так он учится разбираться в том, что потом будет ему жизненно необходимо. Кто не пытался расковырять ножом камень? Расчленить старый будильник? Кто не мучил, без малейшего сомнения в своем праве на это, тошнотворно-бледного червяка или жуткую, как штурмбанфюрер, личинку стрекозы — единственно чтобы понять, что у них да как, а потом, уже ставши взрослым, вспоминать о своих опытах с легким оттенком стыда — или, наоборот, стараться не вспоминать?
Так было всегда.
С уходом детства подавляющее большинство людей теряет это шалое свойство. Они уже натренировались, уже набили себе руку и глаз — теперь, как иногда шутят, пора и морду кому-нибудь набить; приобретенный опыт отныне сосредоточивается на попытках познавать лишь то, что обещает, сделавшись познанным и потому управляемым, непосредственную отдачу: удовольствие, самоуважение, деньги, престиж, власть. По мере взросления духовные способности человека, возможности его разума и души все более применяются для обслуживания его тела, его физиологии, его земной природы. Бог в человеке обслуживает зверя. И это, в общем-то, понятно, хотя и грустно: без хлеба человек умирает, без дифференциального исчисления и без стихов Ли Бо — нет.
Небольшая толика людей почему-то остается детьми.
Почему-то они продолжают пытаться познать то, что не имеет к их простому быту ни малейшего, в общем, отношения. С какой такой радости дует ветер? Кто и зачем развесил по небу звезды? Что за древние закорючки украшают валун за городским палисадом — может, это буквы? Или вот, казалось бы, проще некуда: кто попал в воду, тот утонул. Это будничный факт. А почему? Почему под водой нельзя дышать? Ведь рыбы не тонут, дышат как-то, а мы — нет. Нельзя ли научиться быть как рыбы? Или наоборот — рыбы ведь задыхаются на воздухе. Чего им, дурищам, не хватает? Полно же воздуха. Мы ведь дышим, и это естественно. Естественно? А что в этом естественного? Что происходит там, в нас, когда мы зачем-то вдыхаем и выдыхаем?
Так возникает наука.
Люди, с годами не теряющие любопытства (не к семейным тайнам соседей, а к миру), рождаются во всех племенах. Оставлять малую часть детей стареть, не взрослея, — в природе человека как такового. Поэтому наука понимает лишь одну границу — между познанным и непознанным. Все остальные границы, столь необходимые для правильной организации жизни народов и стран, ей только мешают.
Однако с того времени, как наука перестает лишь философствовать и начинает в качестве побочных продуктов мыслительных усилий рассыпать вокруг себя порох, пароходы, броню, удивительные то ли лекарства, то ли яды и прочую прелесть, за спиной у нее мало-помалу встают государства с их собственными представлениями о добре и зле.
Постепенно они, теряя терпение, начинают подталкивать сосредоточенно занимающуюся своим варевом науку, если она задумывается слишком уж надолго; чаще же, потешно вытягивая шеи, то и дело пытаются заглянуть науке через плечо, толкаются локтями, отпихивают друг друга по мере возможности и сил, а кому росту не хватает — суетливо подпрыгивают на месте или на карачках пытаются пролезть между ног у более рослых и мускулистых. Что это вы там нынче стряпаете? Иприт? Ох, как вкусно!
Государства тоже ни в чем нарочно не виноваты. Например, закон, по которому скорость движения любого каравана или, скажем, корабельного строя определяется по самому медленному из верблюдов или самой тихоходной из джонок, возник не из подлости и не от злоумного стремления унизить лучших. Просто каравану или строю во что бы то ни стало надо сохранить единство, одиночке в пустыне не выжить; и поэтому тем, кто мог бы уйти куда как далеко, приходится сдерживать себя и словно бы притворяться калеками. Наверное, и закон, по которому чем больше группа людей, тем она глупее, — той же породы, что закон строя. Столь крупные скопления людей, как государства, по уровню недалеко ушли от амеб; те, кто мечтает о единстве человечества под единой властью, должны понимать: чтобы это стало возможным, все человечество — целиком! — должно будет по своим ценностям и побуждениям опуститься на уровень самой дикой и бесчеловечной из существовавших до объединения стран. Можно, конечно, предварительно истребить всех жителей этой страны или даже нескольких стран (а глядишь, и всех, кроме той, которая считает себя наиболее замечательной), чтобы жители их не мешали хорошим быть хорошими — но ведь хорошие, убивая десятки миллионов ни в чем не повинных людей просто за то, что они такие, какие есть, тем самым опустятся на их уровень, а то и ниже — и стоит ли тогда огород городить… Так ли, этак ли — одной прожорливой тупой амебой станет все человечество.
Отдельный человек может быть умным, добрым, бескорыстным, доверчивым, дальновидным… Кто-нибудь видел доверчивую или хотя бы дальновидную амебу?
У амебы один лишь смысл жизни: сиюминутное выживание. Есть самой и не быть съеденной другими.
И на сытый желудок — размножаться.
Государства, надо признать, частенько говорят красивые слова не про еду. Про всеобщее счастье, про достоинство личности… Любые, какие в моде. Но смысл их произнесения, как правило, один: съесть больше других. Если усиленному питанию помогают красивые слова — они будут произноситься без устали.
Собственно, многие отдельные люди тоже так живут.
И при этом без объединений с себе подобными даже они не могут. Драконова доля духовной энергии человека уходит на нескончаемые и порой весьма болезненные поиски компромиссов с теми группами, в которые он включен и не может не быть включен: с семьей, с одноклассниками, с сослуживцами, с государством… Суть компромисса всегда одна и та же: и на сосну залезть, и не оцарапаться. И себя не потерять, и в одиночестве не оказаться.
Чем щедрее идет государство на такой компромисс с отдельным человеком, тем более человечным мы это государство называем, ибо именно в нем проще, безопаснее и безболезненнее жить. Кроме того, считается, что главный путь развития государств — это возрастание степени их уважительности к отдельному человеку, его потребностям, вкусам и странностям. Поэтому государство, с которым человеку компромисс находить легче, мы называем вдобавок и более передовым.
Как ни странно, не только такое государство способно больше дать человеку, но и человек способен дать такому государству больше. Просто-напросто потому, что, когда человек не зажат, не скован, не испуган, в нем самом больше есть. Берешь, берешь — а там не кончается, потому что новое все прирастает и прирастает. А вот у забитых — не прирастает. Можно, конечно, долго и с упоением хлестать бичом свою вдруг вставшую посередь дороги повозку — но куда разумнее залить в ее опустевший бак потребное количество бензина.
Только человек, в отличие от мертвых механизмов, вырабатывает свой бензин для себя сам.
Или не вырабатывает — если душа убита.
Давным-давно великий Конфуций сформулировал основные принципы уважительного отношения человека к государству и государства к человеку, приравняв государство и семью. Служа отцу, можно научиться служить государю, учил он, а заботясь о сыне, можно научиться заботиться о народе[45].
Но идеальных систем не бывает. Человеколюбивое предписание Учителя привело не столько к тому, что империя сделалась одной большой семьей, сколько к тому, что всякая семья стала маленькой, но очень жесткой империей. Истории понадобилось скрестить конфуцианское дотошное взаимопочитание с ордусской, славянско-татарской разудалой необузданностью (степь да лес без конца и края — какая уж тут мелочная предписанность!), чтобы возникло новое качество: не авторитарная, но авторитетная этика.
Семья — да. Но не в четырех стенах обитающая, не включенная в пятидворку, стиснутую взаимным надзором и круговой порукой[46], из коей никому нет выхода, а — в просторе необозримом, где единственный надзиратель: твоя собственная совесть. У родителей, а вслед за ними и вообще у старших — бескорыстная забота о тех, кто не рабы тебе и не слуги, а самостоятельные люди, что раньше или позже разлетятся кто куда и желают каждый своего, но при этом — все равно твое продолжение, твой мостик в будущее, твой единственно возможный шанс на бессмертие. У детей же и просто у младших — благодарность тем, кто сам хоть, может, и не всего, чего хотел, в жизни добился, но тебя-то уж всяко родил, подарил тебе весь этот причудливый мир, да вскормил, да как умел, пусть хоть и предварительно, уму-разуму научил.