Отсутствие в Англии революционных настроений превращалось в предмет гордости — например, для Теннисона[432]. А в 1797 г. будущий премьер Джордж Каннинг описывал, как английские «якобинцы» безуспешно пытаются подбить беднейшее население на мятеж против империи[433].
В Великобритании — даже во время Французской революции — народные массы выступали не против господствующих классов, без труда удерживавших власть, «а против мнимых врагов "церкви и короля"». Томис и Холт отмечали, что если в Англии и происходило народное движение, то «это было движение черни, направлявшей во имя церкви и короля свою ярость против церковных диссидентов и реформаторов». Например, бунты в декабре 1792 г. были направлены против парламентской реформы. Предшествующие же народные возмущения (1780) имели своей целью не допустить улучшения положения католического меньшинства. Подобные побуждения проистекали из «темных страстей», схожих с нацистской ненавистью, — писал Джеральд Ньюмэн, сравнивший протестантского фанатика тех времен Джорджа Гордона с Адольфом Гитлером. Как раз такая чернь в 1791 г. сожгла дом видного богослова, ученого и радикала Джозефа Пристли.
Именно такая контрреволюционная атмосфера 1795—1820 гг. — репрессии, антиинтеллектуализм и фанатизм — способствовала быстрому росту духовной и социальной сплоченности, сословной солидаризации английского общества. Эта реакция родилась в самых глубинах и захватила все классы. «За Церковь и Короля!», — скандировала Англия. Страна была охвачена паникой, вызванной воображаемым вторжением французов и подстрекаемым французами бунтом ремесленников и рабочих (а может быть, и интеллектуалов, управляемых из Франции, «небританских радикалов» в духе Вольтера, адепта «безбожия и революции»), «Этот панический страх перед революцией на много десятилетий определил отношение британского общества к радикально настроенным элементам», — такой вывод сделал Джеральд Ньюмэн.
Народное движение было не революционным, а ксенофобским; оно как бы предвосхитило поддержку рабочими британских расистов в XX в. (и уже в конце XIX в.). (Такая реакция не являлась чем-то новым: «Уже с XVI века нападения на иностранцев... случались [в Англии] достаточно часто. Инстинктивная ксенофобия, по-видимому, уже на протяжении многих веков являлась эндемической чертой местного городского жителя... Наличие такой ксенофобии в течение очень длительного периода английской истории является бесспорным».) Для английских рабочих, способных на выступления, характерна была «не готовность требовать фундаментальных изменений», даже в рамках господствующей социальной системы, а «готовность искать себе жертвы среди политических новаторов». Для английских рабочих — даже во время их обнищания — раса значила больше, чем класс[434]. Немногочисленные английские революционеры остались в изоляции. А правящий режим Британии успешно клеймил чисто реформаторские устремления меньшинств как «непатриотические».
Преступление по определению должно было носить неанглийский характер. Так в 1790 г. британские суды считали, что в основе преступной деятельности кроются французские корни. К 1803 г. в глазах англичан французы стали олицетворять преступность и дикость: неконтролируемые страсти, садизм, животные инстинкты, каннибализм, сексуальное насилие, содомию и тому подобное. За 140 лет до распространения нацистских представлений о большевиках аналогичная пропаганда велась англичанами в отношении французов: «[революционно настроенных] французов нельзя назвать людьми, это какой-то особый подкласс существ, какой-то подвид монстров...» Плакат с надписью: «Подходят ли французы хоть для одной из наших человеческих игр? Смог бы француз сыграть с нами в крикет? Да, пожалуй, с таким же успехом мы могли бы играть с обезьянами...» (1803) можно назвать еще одним из самых безобидных. А с 1846 г. обычных преступников в Англии стали называть «уличными арабами», «английскими кафрами» и «готтентотами»[435].
Внутри Англии никогда не было «пятой колонны». Ведь англичане — даже беднейшие — принимали свое низкое положение в социальной иерархии как данность и в своем верном послушании оставались солидарны с господствующими классами. Они испытывали не ненависть к высшему сословию, но удовлетворение от того, что кто-то занимает еще более низкое, чем они сами, положение. «Англичане смотрят вниз с презрением, а вверх — с восхищением. В Англии нет предпосылок для... революции», — такой вывод делал автор «Английской идеологии».
Высказываясь против повышения значимости народного представительства, в 1910 г. приводился такой аргумент: Англичанин прежде всего англичанин, не важно, рабочий он или лорд[436]. К такой же дисциплинированной общности стремился шеф гестапо Генрих Гиммлер, требуя от «народа» порядка и подчинения как «основ его силы» (причем сначала порядка и подчинения, а потом уже столько раз заклинаемого «единения»)[437].
Именно такое расовое единство грезилось доктору Геббельсу как прототип его национал-социалистического «Volksgemeinschaft». Еще в 1930 г. он не раз восхищался национальной сплоченностью «политически воспитанного народа», образцового в своем стремлении сформировать единонаправленную национальную волю[438]. И в 1939 г., когда была развязана война, Геббельс ссылался на то, что в Англии сознание национальной принадлежности — нечто само собой разумеющееся, тогда как в Германии его только внедряют как очередную задачу, имеющую первостепенную важность[439].
Однако доктор Геббельс мог ссылаться и на то, что и в Англии дело объединения нации — уже и при жизни Гитлера — не обходилось без казней. В ходе Первой мировой войны (1914—1918 гг.) 269 британских солдат были казнены за дезертирство, в то время как в вдвое более многочисленной кайзеровской армии за подобное правонарушение было казнено «лишь» 18 солдат. За шесть месяцев до немецкой революции 1918 г. баварский наследник престола принц Рупрехт с завистью смотрел на Британию, расправившуюся с таким количеством дезертиров. Мотивом для казни британцев послужило не столько желание покарать виновных за их конкретное преступление, сколько желание преподать урок остальным солдатам. Нацисты воспринимали британскую беспощадность как ключ к собственному успеху во Второй мировой войне. В результате за период 1939—1945 гг. в гитлеровской армии за дезертирство было казнено 10000 человек, а в британской армии — ни одного[440].
Ведь, в конце концов, не прошло еще и 21 года со времени успешного восстания немцев против собственных властителей, в то время как в английской истории таких прецедентов не было с XVII века. На своих военных судах англичане не поднимали красных флагов с 1797 г.[441]. Английские моряки, даже насильно направленные на службу во флоте, не жалея себя, защищали своих повелителей. И не потому, что боялись наказания: «человек будет трудиться, чтобы избежать кнута, но его невозможно заставить идти в смертельный рукопашный бой... врываться на борт вражеского корабля и брать его штурмом, скорее уж с абордажной саблей в руках он пойдет против собственных офицеров», — справедливо отмечал Филип Мейсон. Немецкие же матросы подняли революционные флаги на военных кораблях своего кайзера и в начале ноября 1918 г. Немецкие революционеры победили в 1849 г. в Бадене и в Баварском Пфальце — хоть и не устояли против прусской интервенции — в 1918 г. — в Киле, а в 1920 г. и в Берлине (сорвав капповский контрреволюционный путч). Немцы положили за дело революции только в 1848—1849 гг. и в 1918—1919 гг. несравненно больше жизней, чем англичане за предыдущие два с половиной века. (Именно после того как на континенте участились восстания, политически бесправным англичанам «в качестве профилактики» постепенно даровали «врожденные права англичанина».) Ведь малообеспеченные англичане в целом намного покорнее мирились со своим подчиненным социальным положением, чем многие поколения немцев. А после казни пяти немецких мятежников в Чикаго (1886) среди американцев был поднят крик: «Англосаксонской расе господ всерьез грозит опасность социальной катастрофы, если ее сомнут революционные расы!»[442] Под «революционными расами» (ведь зачинщикам мятежа как врагам надлежало быть иностранцами) имелись в виду как раз немцы.
Мятежники — так повелось — были «изменниками» не только для Адольфа Гитлера. Вполне логично, что будущий фюрер всех немцев ссылался на слова (сказанные еще до того, как сложилось убеждение, что «Гитлер — это Германия, а Германия — это Гитлер») некоего британского полковника — привыкшего к английской модели «расового единства», привыкшего к социальной сплоченности англичан, к отсутствию в Великобритании революционных настроений. «У немцев каждый третий — предатель», — утверждал он[443].