Теперь, к ночи, это чувство тоски усилилось и вылилось слезами. Сердце ей говорило, что неприятное связано с «гусарчиком», и она старалась избыть это «неприятное», успокаивала себя, что оно уже миновало, — Вагаев поцеловал ей руку под перчаткой, — что «неприятное» было в его словах «единственной вам дам знак, что только о вас и думаю», и дал знак, козырнув на глазах у всех, и теперь за нее страдает, и ей это очень неприятно. Успокаивала себя, но знала, что неприятное не это: напротив, в этом было что-то захватывающее, ликующее, сладко-томящий грех. Неприятное еще будет, будет, — томило сердце.
Даринька заставила себя войти в «детскую», помолиться. Затеплила угасшие лампадки, прочла зачинальные молитвы, — и не могла молиться: что-то мешало ей. Спрашивала с мольбой, растерянно: «Господи, что со мной?..» — но мысли бежали от молитвы. Взглянула истомлснно на зачатую по бархату работу-вышивание- на неоконченный василек синелью, плат на ковчежец с главкой великомученицы Анастасии-Узорешительницы, подумала — не сесть ли за работу? — и не могла. Томило ее укором: какая стала! И к обедне сегодня не ходила, стала совсем язычница. И мысли были совсем не здесь. Спрашивала с тоской молящей: «Господи, что со мной, дай силы!..» — но слова падали рассеянно и пусто. Как всегда к ночи, топилась лежанка, полыхала. В пламени от нее светился розовым серебром оклада образ Рождества Богородицы. На голубом подзоре розовели серебряно-шитые цветы, золотые пчелы и колосья, в венке из золотой вязи, словами тропаря: «В рождестве девство сохранила еси». Даринька горестно смотрела на святые буквы, на этот подзор-дар-счастье, некогда принесенный ею с матушкой Агнией на Пасхе, когда пышно цвела сирень… — вспомнила, что надо сюда другую святую песнь, а это тропарь Успению… — и почувствовала, как жжет у сердца. Сердце теплело, отходило, в глазах наплывали слезы. Даринька упала на колени и излилась в молитве.
Виктор Алексеевич пришел за ней, — было уже за полночь, — окликнул ее за дверью, но она не отозвалась. Он вошел в «келью» и нашел Дариньку на полу, в застывших слезах, без чувств.
— Это был обморок от напряжения в молитве, как я тогда подумал, — рассказывал Виктор Алексеевич. — После она призналась, что это было от «злого обстояния», от мыслей страшных, от бессильной борьбы, с собой, с одолевавшим «постыдным искушением».
В эту ночь «злого обстояния», «не находя исхода стыду и мукам», — писала она в «записке к ближним», — Даринька вспомнила глубокое слово великого аскета из Фиваиды: «Томлю томящего мя», — и в исступленной борьбе с собой, выжгла восковой свечкой, от огонька лампадки, у сердца, под грудью, — «охраняющий знак креста».
— Она носила его всю жияпь. Я его никогда не видел, узнал о нем только после… даже от меня таила… — рассказывал Виктор Алексеевич.
Еще до света Даринька пошла к обедне и воротилась тихая, примиренная. Сказала Виктору Алексеевичу, осветляя лучистыми глазами, т е м и, глазами юницы чистой, какие впервые увидел он в келье матушки Агнии: «Я опять буду умница». И хорошо уснула.
В то утро из Петербурга пришла депеша Главного управления: Виктора Алексеевича вызывали на 30 декабря — срок испытания новой его модели паровоза. Надо было непременно ехать, и самое позднее — послезавтра.
На следующий день в Большом театре давали «Конька-Горбунка», Лалет. О нем очень мечтала Даринька: еще ни разу она не была в театре. Ложа была взята, но Даринька сказала, что ей что-то не хочется, чувствует себя очень слабой. И правда, лицо ее выражало утомление, побледнело, стало прозрачным и восковым, «как бы из тончайшего фарфора», одухотворенно-прекрасным, как в первые дни после чудесного исцеления, когда она вся светилась тайной очарования, будто теплилась в ней лампада. Виктор Алексеевич согласился было, но ее тихость и замкнутость как-то его встревожили, он испугался нового «молитвенного припадка» и подумал, что лучше ее развлечь. Стал уверять ее, что «Конек-Горбунок» — совсем безгрешное развлечение, для детей, что она отдохнет и освежится и ему очень хочется перед отъездом провести с ней вечер в приятной обстановке, отвлечься от житейских мелочишек.
И в самом деле, отвлечься ему хотелось. Он не хотел брать с собой Дариньку в Петербург: поездка была не из веселых, деловая, с длинными заседаниями и хождениями по канцеляриям, с волнением и борьбой. Бывший его начальник честно предупреждал его, что страсти разгорелись, много завистников, обычная волокита, но выгорит. Это было для Виктора Алексеевича не ново: он уже испытывал подобное, когда протаскивал я Главном управлении нашумевшие колосники его системы, стоившие ему немало крови. Теперь эти колосники давали казне огромную экономию на топливе. Он знал, что борьба будет острая, и ему не хотелось волновать Дариньку обычной у него в таких случаях «горячкой».
Даринька почему-то страшилась Петербурга, его «злокозненной канители», как называл Виктор Алексеевич, и не просилась с ним. Он ее успокоил, — задержится самое большое с неделю, «но в театр мы поедем вместе, прошу тебя!» Она уступила, против желания.
— Она собиралась нехотя, — рассказывал Виктор Алексеевич. — только после усиленных просьб моих согласилась надеть парадное свoe платье, «голубенькую принцессу», как мы его прозвали. Оно было последней моды, вечернее, с полуоткрытой шеей, с узким глубоким вырезом, в легком рюше, со сборками, со шлейфом, взбитым такими буфами, очень ее смущавшими, и с еще больше смущавшим вырезом внизу спереди, открывавшим атласные ее ножки в туфельках. В нем она была ослепительно прекрасна фарфоровой белизной лица, глаза ее становились голубыми. Эту действительно ослепительную красоту свою она и сама чувствовала, несмотря на всю свою скромность, на свою детскую непосредственность. Я застал ее как раз в ту минуту, когда она отступила от трюмо, словно завороженная, приложив к милой своей голове полуобнаженные руки с совсем еще детскими, не округлившимися локотками. Ее глаза смотрели в восторге страха и изумления. Она вскрикнула, увидев меня, и я почувствовал, что она и меня стыдится за красоту.
Большой театр поразил Дариньку до восторженного какого-то испуга. Огромные, покрытые инеем колонны въезда, с мерцающими молочными шарами на чугуне, окрики скачущих жандармов, гикание кучеров, пугающие дышла, клубы пара от лошадей, в котором только огни маячат, торопящая кучеров полиция, визжащие и гремящие кареты, откуда выпрыгивают цветами легкие и таинственные красавицы, вея мехами и духами… огромные, как собор, гулкие и сквозные сени, с радостным ароматом газа, как от воздушных шаров, прозрачные двери во всю стену, за которыми возбужденно-торопливо уплывают шали и кисеи, чепцы и шлейфы, взлетают собольи шубки, лоском сверкают фраки, бинокли, лысины, капельдинеры, бритые и в баках, с важно-чиновничьей повадкой, красном и золоте, с чернеными дворцовыми орлами позументов, куда почтительно уводят по круглящемуся пузато коридору… лепные золотыe медальоны, с золотыми лепными литерами в гирляндах, с таинственно-важными словами: «Ложи бенуара, правая сторона», отворяющиеся неслышно дверцы… — и воздушная пустота, провал, море света и золотистой пыли, чего-то густо-пунцового и золотого в блеске, сладкого и душистого тепла, остро волнующего газа и жуткой радости… — все завлекательно кружило.
В салоне бенуара Даринька робко села на бархатный диванчик, увидела себя в огромном золотом зеркале, поправила рассеянно прическу и, слабо, устало улыбаясь, прошептала: «Кружится голова…»
Но это прошло сейчас же. Она поиграла веером, раскрыла и закрыла. Обтянутые бордовым стены веяли на нее покоем. Виктор Алексеевич крепко потер руками, словно приготовлялся к чему-то очень приятному, вынул голландского полотна платок, свежий до ослепительности, и повеял знакомым ароматом флердоранжа, отчего стало еще покойней. Потом, красиво выпрямившись, комкая на ходу платок, вышел на свет к барьеру и поглядел привычно. Стало совсем покойно.
Дариньке из-за портьеры было видно выгнутые пузато ярусы, золотые на них разводы, бархатные закраинки, с биноклями и коробками конфет, с лайковыми руками, с голыми локотками, с головками, с веющими афишками… ряды и ряды портьер, золото и виссон, светящиеся просветы уголками, мундиры и сюртуки в просветах… — огромное и сквозное, пунцовое, черное, золотое, шепчущее чуть слышным гулом. Заливая хрустальным блеском, висела воздушно над провалом невиданная люстра. В оркестре, рядом, чернелись музыканты, сияли ноты, манишки, лысины; путались, копошились и юлили тревожные взвизги скрипок, фиоритуры гобоев, кларнетов, флейт, успокаивающие аккорды арфы.
В зале померкло, на стульчике появился капельмейстер, постучал сухо палочкой в перчатке и по великому, красноватому в мути занавесу, с известной нам всем картиной «Въезд царя в Кремль», с широченной спиной склонившегося татарина внизу направо, дрогнуло-повело волной.