Я говорил еще что-то в том же роде, а сам все смотрел на ее удивительное нездешнее лицо, на белые от инея волосы, выбившиеся из-под котиковой шапки, на то, как она прятала губы и нос в муфту, от этого ворс муфты тоже заиндевел, на то, как она улыбалась чему-то, совсем меня не слушая, как щурила глаза на яркое морозное солнце, как переливалась по ее лицу тень от дыхания.
Когда мы прощались, она вдруг сказала:
— Вам, наверно, скучно здесь. Знаете что, приходите к нам запросто, по-домашнему. Придете?
Иногда вечерами я стал приходить в особняк на Грузинской. Помню, как в первый раз я переступил порог той гостиной с высокими окнами в заснеженный яблоневый сад, с богатыми старинными мебелями красного дерева, со стульями, у которых спинки были в виде лиры с лебедиными, согнутыми крючком головками. Вся комната была полна всевозможными petits riens,[20] не гостиная, а музей, всюду мраморные статуйки, бронзы, фарфоровые табакерки, свечки, камушки из разных монастырей, китайские веера, коллекция чудных саксов. Все это досталось Екатерине Алексеевне от матери, и она бережно сохраняла эти безделушки в память о покойнице.
Люди, которых я встречал у нее, были разными.
Первым, кого я увидел у Екатерины Алексеевны, был Шрайбер. Мы столкнулись с ним в прихожей.
— Александр Львович! — воскликнул он, вытирая мокрые от снега руки платком. — То-то Екатерина Алексеевна грозилась познакомить с каким-то милым молодым человеком. Я ломаю голову, кто бы это мог быть, а это, оказывается, вы.
В первый же вечер он затеял со мной разговор о казанских древностях.
— Бог ты мой, о каких достопримечательностях вы толкуете, если главная казанская святыня есть гробница завоевателей! Да к тому же в нее собрали с окрестных полей истлевшие кости — неизвестно чьи, то ли славных покорителей ханства, то ли поганых! И это мрачное подземелье вам предложат посмотреть здесь вместо музеума. Это, любезный Александр Львович, в Италии что ни деревушка, то наглядное пособие по истории человеческой культуры, а тут вместо статуй вам покажут каменные ядра, которыми стреляли русские в осажденную крепость.
Вообще надо сказать, что Шрайбер ругал Казань беспрестанно, но при этом, как я позднее узнал, он усердно собирал сведения об ее истории, записывал татарские легенды, выискивал в монастырях какие-то грамоты. Шрайбер много ездил по заволжским лесам, исследуя нравы черемисов, чувашей, вотяков, старательно изучал зачем-то их дикие наречия, пытался писать словарь, составлял классификацию их бесчисленных божков. Было удивительно, что этому немцу наши древности, все эти us et coutumes[21] наших вымирающих народцев были важнее, чем русским.
Шрайбер отличался едким умом, обо всем судил как бы в шутку, говорил насмешливо, в речь свою любил иногда вставить какое-нибудь черемисское словечко, а себя называл не иначе как табиб. В обхождении он был человеком желчным, малоприятным, и больше всех от него доставалось Иванову, студенту, которого прочили в поэтические знаменитости и которого я часто встречал у Екатерины Алексеевны.
Иванов был еще совсем мальчик, который то и дело краснел и смущался. На мизинце он отрастил длиннющий кривой ноготь, очевидно, в подражание Пушкину. Помню, как в первый мой вечер у Екатерины Алексеевны Иванов сел рядом со столиком, на котором стояло блюдо с крымскими яблоками, и грыз их одно за другим с какой-то детской жадностью. В тот раз он преподнес Екатерине Алексеевне тетрадку своих стихов, переписанных искусно на веленевой бумаге и переплетенных в тафту. Она просила его почитать, но юноша залился краской, стал мычать что-то в ответ, размахивая недогрызанным яблоком в руке.
— Ну что вы ломаетесь, как красна девица! — строго сказал Шрайбер. — Нельзя ж так, право!
От волнения Иванов даже раздавил в кулаке свой огрызок. Наконец принялся декламировать. Читал он вяло, шепелявил и задыхался. Шрайбер еле сдерживал себя на месте, раскачивался на стуле, хлопал ладонями по коленкам, без конца протирал стекла очков фуляром и разглядывал их на свет. Когда Иванов закончил, доктор громко зевнул и сказал:
— Отчего это, Владимир Игнатьевич, у вас все про смерть да про смерть, а намедни видел вас гуляющим на Черном озере, так вы под все шляпки заглядывали, ни одной не пропустили.
Впрочем, одно стихотворение мне поневоле запомнилось. Оно посвящено было числу двенадцать, имевшему роковое значение в жизни покойного императора. Родился Александр 12 числа 12 месяца. Шведы подступили к Кронштадту в 1789 году, в год французской революции, на двенадцатом году его жизни — вот первый раз двенадцать. Взошел он на престол 12 марта на 24-м году от рождения, что составляет второй раз по двенадцать. Нашествие французов было в 1812 году, на 36-м году его жизни, вот третий раз по двенадцать. Скончался он в 1825 году на 48-м году от рождения, вот четвертый раз, причем проболел 12 дней и царствовал 24 года, снова два раза двенадцать. Иванов изучал точные науки и учился у казанского ректора Лобачевского.
Екатерина Алексеевна защищала юношу от нападок доктора.
— Не слушайте никого, Володенька, — как-то сказала она. — Все старые люди — неудачники и просто завидуют вашей молодости. Вы умны и талантливы, и все остальное приложится. А я буду вашей Аспазией, и дайте слово, что будете слушаться только меня!
Часто я встречался у Екатерины Алексеевны и с Ореховым, богатым казанским помещиком, человеком со странностями. Она представила мне его так:
— А это господин Орехов, единственный в Казани, кто способен на сильные чувства и безрассудные поступки.
Ему было на вид лет сорок пять, одет он всегда был во фрак, но выглядел каким-то неряшливым, всклокоченным. Целый вечер он мог просидеть в углу комнаты на оттоманке и не произнести ни слова. Орехов вертел в руках кисть от шторы или какой-нибудь китайский веер и время от времени принимался с остервенением грызть ногти.
Приятным исключением был, пожалуй, лишь Белолобов, подпоручик, служивший в учебном батальоне кантонистов. Он был моих лет, щуплый, небольшого роста, смешливый, с приподнятыми вечно бровями, отчего все время казался удивленным. Страстью его был театр, и даже со своими кантонистами он пытался устраивать спектакли.
— Где, ну скажите, где, — кричал он, хватая меня за коленку, — кроме этого звериного края, еще может быть такое, чтобы в огромном дворянском городе, столице губернии, величиной с половину Европы, не было бы театра?! Как есиповский театр в пятнадцатом году сгорел, так никто и не почешется, ни власти, ни общество! Сгорел, ну и Аллах с ним, и никому нет до того никакого дела! Да о каком театре, ну скажите, может идти речь, если тут на улицу-то не хочется выходить — хари, одни хари кругом! А без театра, Александр Львович, разве жизнь? Ну что еще может побороть наше средневековье, наше невежество, нашу дикость? Вы представьте себе только, давал Есипов трагедию «Магомет»…
Екатерина Алексеевна делала слабую попытку прервать его:
— Белолобов, милый, мы же слышали это уже дюжину раз!
— Так ведь вот Александр Львович не слышал! — И он рассказывал про то, что когда татары, полюбившие театр и ходившие на все представления, увидели на сцене чалму Магомета и произнес-лось его имя, в зале произошел страшный переполох, одни правоверные побежали в ужасе из театра, другие благоговейно пали ниц и, сбросив туфли, вопили «Алла!». Белолобов так уморительно изображал повергнутых в священный ужас татар, что все готовы были рассмеяться и в тринадцатый раз. Вообще Белолобов всегда придумывал что-нибудь. Однажды он появился на пороге комнаты весь в снегу. Екатерина Алексеевна вскочила и хотела подойти к нему.
— Божественная, — закричал он, — отойдите от двери, простудитесь!
Он осторожно расстегнул шинель и достал из-за пазухи попугая. Полупридушенная птица испуганно дергала головой и трепыхалась. Екатерина Алексеевна захлопала в ладоши.
— Что это? Боже, что это?
Белолобов стал уверять, что попугай говорящий, и после долгих усилий, действительно, в его невнятном щебетании мы не без труда различили vita brevis, ars longa.[22] Вспотевший от усердия Белолобов был совершенно счастлив.
— Вы не поверите, господа, три месяца долбил с ним одно и то же, три месяца!
Помню, в один вечер Екатерина Алексеевна была не в духе, сидела грустная, скучная, куталась в шаль и ни на кого не смотрела. Белолобов сказал, что знает средство победить ее хандру.
— Господа! — закричал он, вскочив на стул. — Мы сейчас устроим tableaux vivant![23]
Оставив Екатерину Алексеевну в одиночестве в гостиной, мы вышли в пустую столовую и стали совещаться. В конце концов решили изобразить «Мать Гракхов». Белолобов настаивал, чтобы матерью был Орехов, но тот наотрез отказывался. Он вообще терпел все эти затеи, что называется, со скрежетом зубовным. В конце концов его уломали. Белолобов велел комнатной девушке принести простыни, и мы стали наряжаться.