То, что другие умерли за него.
Он ничем не пожертвовал ради себя. Он не стал губить себя ради кого–то другого. Но ради него многие потеряли все. Многие пожертвовали ради него своей карьерой, последним куском хлеба, даже своей жизнью, благополучием своих жен и детей. Ради него многие повергли себя в суровую нищету. Это и порождает, освящает, утверждает мистику.
Нищета — единственное неизлечимое зло.
Ради него погубили себя другие, они потерпели крушение в этой бренной жизни.
Самый великий из всех, Бернар–Лазар, [188] что бы там ни говорили, что бы там не позволяли себе трусливо говорить, жил ради него, умер ради него, погиб с мыслями о нем.
Но поразительно, ту мистику, которую игнорировали наши друзья или вовсе не признавали, которой они пренебрегали (наши друзья, в данном случае я понимаю это слово в политическом смысле, в смысле политических баталий, наши политические друзья, наши политики, наши паразиты), ее ощущали сами наши противники. Ведь отмечал же несколько раз г–н Баррес, что дрейфусарское движение было движением религиозным. Он даже написал, и уже давно, что утрата этой религиозной силы достойна сожаления. [189] По крайней мере, здесь мы в состоянии его успокоить. Религиозная сила не утратится никогда. Возрождение, восстановление, мы бы даже употребили слово реставрация, стали настоятельно необходимыми. К ним мы подходим с высоко поднятой головой, гордые нашим прошлым, исполненные им, получившие удары в стольких испытаниях, закаленные самими нашими несчастьями. Навстречу начинающемуся возрождению мы идем, храня память обо всем, печаль в сердце, щедрость и чистоту рук.
И если я сам вот уже скоро пятнадцать лет (считая всё) без средств, испытывая недостаток физических и духовных сил, обделенный талантами, наперекор всякого рода трудностям, вопреки бесчисленным препятствиям, если я и смог выдержать, сумел продолжить наше дело, упорствовать в непрестанном действии, то, конечно же, потому что был связан с Тетрадями, с этим учреждением, с этим делом привязанностью, узами мистического толка.
Так я говорил Исааку [190] во время пасхальных каникул. Как обычно, один раз в году мы обедали вместе. Я говорил ему: Вы полагаете, вы говорите, что мы чисты, что наши руки чисты. Вы думаете так и так говорите. Но вы не знаете того, о чем говорите. Вы не можете оценить то, что думаете. Нужно жить в Париже, в том кошмаре, в какой превратили Республику, чтобы знать, чтобы уяснить, что значит быть чистым.
Я действительно уверен, что наши друзья из провинции доверяют нам. Но они не могут знать, не могут и подозревать, в чем они нам доверяют, каковы истоки, каковы основания их доверия.
Дело Дрейфуса стало испытанием, кульминацией трех мистик, по меньшей мере. Во–первых, оно развивалось по пути древнееврейской мистики. К чему это отрицать. Обратное, напротив, могло бы вызвать подозрения.
Существует политика, которую делают евреи. К чему это отрицать. Обратное, напротив, было бы подозрительным. Как любая политика, она глупа. Она претенциозна, как всякая политика. Она агрессивна, как любая другая политика. Она бесплодна, как всякая политика. Она блюдет интересы Израиля, так же как республиканские политики охраняют интересы Республики. Ее первоочередное занятие, как и всякой политики, — удушить, уничтожить, устранить свою собственную мистику, ту, из которой она появилась. Только здесь она и добивается успеха.
Вместо того чтобы рассматривать Дело Дрейфуса как политическую махинацию, как маневр, как трюк еврейской политики, его, напротив, следует рассматривать как акт, деяние или взрыв иудейской мистики. За долгие века преследований и испытаний у политиков, раввинов, израильских общин стало дурным обычаем, политикой, привычкой жертвовать некоторыми из своих членов во имя обретения мира и политического согласия с королями и грандами, со своими должниками, с другими народами и их правителями, с антисемитами. Они были готовы начать все сначала. Были готовы продолжать. Чтобы предотвратить бурю, они были рады пожертвовать Дрейфусом. Большинство евреев подобны большинству (других) избирателей. Они опасаются войны. Боятся смуты. Боятся тревоги. А больше всего они боятся и опасаются, быть может, простых беспорядков. Они бы предпочли молчание, покой ценой унижения. Если бы обо всем можно было договориться, заплатив молчанием, купить покой, выдав козла отпущения, оплатить непрочный покой какой–нибудь жертвой, каким–нибудь предательством, какой–нибудь низостью. Выдать невинного — большинство из них знают, что это такое. В мирное время они опасаются войны. Боятся ударов. Боятся дела. Их величие вынужденное. Мучительная великая судьба этого народа зависит от горстки мятежников, деятельного меньшинства, банды одержимых и фанатиков, группы неистовых, сгрудившихся вокруг нескольких главарей, которые как раз и есть пророки Израиля. Израиль дал многочисленных пророков, героев, мучеников, воинов — им несть числа. Но все же обычно народ Израиля такой же, как и все другие народы, он желает лишь одного — избежать тяжелых времен. Когда он живет в спокойный исторический период, он, как и все народы, хочет только одного — избежать страшных в своих последствиях эпох перемен. Когда он живет в обычное спокойное время, он молит только об одном, чтобы оно не превратилось в эпоху великого, исторического кризиса. Когда он живет на прекрасной тучной равнине, где текут медовые и молочные реки, он желает лишь одного: не взбираться ни на какую гору, пусть даже на гору Моисея. Израиль дал многочисленных пророков; более того, он сам — пророк, он сам — пророческая раса. Весь народ, все вместе — один пророк. Но все же он просит только одного: не давать пророкам повода пророчествовать.
Он знает, чего это стоит. Инстинктивно, исторически, всем своим существом он знает, чего это стоит. Его память, его инстинкт, сама его природа, его плоть, его история, все его воспоминания полны этим. Все это в памяти народа. Двадцать, сорок, пятьдесят веков испытаний напоминают об этом. Бесчисленные войны, убийства, пустыни, взятия городов, изгнания, войны внешние, войны гражданские, пленения, которым несть числа. Пятьдесят веков бедствий, подчас крытых слепящей позолотой. Подобно бедствиям современным. Пятьдесят веков скорбей, порою стихийных, иногда затаенных под маской веселья или сладострастия. Быть может, пятьдесят веков неврастении. Пятьдесят веков ран и шрамов, вечной боли; пирамиды и Елисейские поля, фараоны Египта и цари Востока, кнут евнухов и римское копье, храм, разрушенный и не отстроенный вновь, и необратимое рассеяние по всему свету напоминают им о цене, заплаченной за вечность. Они–то знают, чего это стоит, они знают, что значит быть голосом плоти и бренным телом. Они–то знают, чего стоит нести в себе Бога и его посланцев — пророков. Его пророков. И в глубине души они предпочли бы не начинать все снова. Они боятся ударов. Ударов было уже столько, что они бы предпочли об этом не вспоминать. Им столько раз приходилось расплачиваться за самих себя и за других. Можно же поговорить и о чем–то другом. Им не раз приходилось платить за всех, за нас. Если бы вообще можно было не говорить. Не заняться ли лучше делами, полезными делами. Но можно ли нам их укорять. Нам ли торжествовать над ними. Сколько христиан, гонимых бичами, вступили на путь спасения. Везде все одно и то же. Они боятся ударов. Вообще все человечество боится ударов. По крайней мере, прежде, чем их получит. И после. К счастью, иногда под ударами оно перестает бояться. Самые превосходные, быть может, солдаты великого Наполеона, те, кто оставался с ним до конца, разве они вообще не вышли из банд дезертиров и непокорных, которых имперские жандармы гнали в наручниках, погоняя, как стадо, до острова Вальхерен [191]. Но ведь после этого были и Лютцен [192], и Бауцен [193], и Березина [194], и славный вальхернский пехотный полк, 131–я стрелковая рота [195].
Им столько раз приходилось спасаться бегством, и тяготы каждого так трудно переоценить, что им хорошо известна цена возможности оставаться на месте. Найдя себе временное пристанище в сообществе современных народов, они страстно желали обрести там свое благополучие. Вся политика Израиля заключена в том, чтобы не производить в мире шума (его и так уже было достаточно), приобрести покой ценой осторожного молчания. Все они, кроме нескольких всем известных претенциозных сумасбродов, хотят, чтобы о них забыли. Ведь столько ран еще кровоточит. Но вся мистика Израиля состоит в том, чтобы он продолжил в мире свою многоголосую и мучительную миссию. Отсюда и невероятные терзания, самый болезненный внутренний антагонизм, какой только возможен между мистикой и политикой. Народ торговцев. И он же народ пророков. Там каждый знает, что такое подлинные несчастья.