У него была сильная, тайная, определенная, глубокая, почти что страстная привязанность к господину Сорелю. Оба они знали, что такое разочарование; это их объединяло, как людей, которым кое–что о нем известно. Когда они вместе смеялись, когда они взрывались смехом в один и тот же момент, когда они оба хохотали, они делали это как бы со взаимного согласия, как заговорщики. В них было захватывающее согласие духа, смеха, нетерпеливого, нерасчетливого, который на одном дыхании проникает в самые глубины, до самой сути, и тут же взрывается и изобличает себя. Взаимопонимание, которому одного только слова достаточно, чтобы понять все до конца. Все, что говорил г–н Сорель, настолько его поражало, что он потом по утрам продолжал говорить об этом со мной в остальные дни недели. Они были двумя великими заговорщиками. Два взрослых сорванца. Два взрослых сорванца–заговорщика, которым удалось прекрасно познать людей.
Дружба, которую он питал к рождающимся Тетрадям, меня как–то обезоруживала. В ней была сама забота, сама нежность, сама искушенность, само предостережение брата, много повидавшего на своем веку.
Очень много испытавшего в жизни. От жизни.
Уже тогда он был под подозрением. Уже тогда находился в изоляции. Честь участия в деле Дрейфуса лежала на его плечах раз и навсегда возложенной мантией. Особенно подозрителен, особенно одинок он был для своей собственной партии. Ни одна газета, ни один журнал не принимали его, не желали даже видеть его подпись. Быть может, в крайнем случае и взяли бы что–нибудь из его статьи, но подкрасили бы ее, смягчили бы, подсластили бы. А главное, убрали бы из нее, стерли бы его чертову подпись. Естественно, он приходил к нам. Только в Тетрадях ему и оставалось говорить, писать, публиковать — даже просто беседовать. Когда велись переговоры о создании большого ежедневного издания (в те времена вечно велись переговоры о создании нового большого ежедневного издания) и просили денег у евреев (тогда они их давали, они позволяли отхватить у себя даже слишком много, г–ну Жоресу кое–что об этом известно), [210] у капиталистов, у еврейских вкладчиков, их единственным условием было: чтобы Бернар–Лазар там не писал.
Все и устраивалось по сути всеми так, чтобы он просто тихо умер от голода.
Он возвращался к нам, как бы по своей естественной склонности. Над ним висело проклятье, то есть все знали его настоящую цену, подходили к нему с его собственной меркой, признавали его величие, но главное — при этом не желали и слышать о нем. Все замалчивали его. Те, кого он спас, замалчивали его с наибольшим упорством, сильнее других погружали его в еще более глухую, непроницаемую пучину безмолвия. Некоторые в глубине души, в ее преступном полумраке уже позволяли себе думать про себя, что он, возможно, вполне счастлив и умирает, может быть, как раз вовремя для своей славы. Возможно, так думали некоторые, несомненно, некоторые так и думали. Дело в том, и в этом ему надо отдать должное, что умер он кстати, удобно для многих. Почти для всех. Некоторые люди, кого он заставил подписаться на Тетради во время кризиса Дела Дрейфуса, с нетерпением ждали его смерти, чтобы выслать нам отказ от подписки, избавиться от той огромной дани в тридцать франков в год, которую он им навязал во время Дела Дрейфуса, как тогда уже говорили. Мы получили уведомление о прекращении подписки от г–на Луи, Луи Дрейфуса, [211] через две недели или через месяц, может быть через неделю, после смерти Бернара–Лазара.
Те, кого он спас, торопились больше всех. И ему это было очень хорошо известно. Но что толку знать, что так заведено. Все равно каждый раз оно ранит как откровение. И принять такое трудно всегда.
Сам он не питал никаких иллюзий насчет людей, которых раньше защищал. Повсюду он видел, как политики, политические деятели приходят и уничтожают все, порочат его дело. Я расскажу обо всем, о чем он говорил со мной. Он достигал, он добивался глубины чувства, невероятной глубины жалости, сочувствия к людям, он достигал тех невероятных глубин добросердечности, на которые способен только основательно разочаровавшийся человек.
Жалкое меньшинство, маленькая группа, состоящая из огромного большинства бедных евреев (а их много) и просто несчастных (а их тоже много), оставались верными ему, были преданы ему фанатичной любовью, усиливающейся с каждым днем по мере приближения его смерти. Вот они–то любили его. Мы любили его. Богатые уже больше его не любили.
Я расскажу, какими были его похороны.
Я расскажу, каким был его конец.
Я расскажу, как он страдал.
Я расскажу в моей исповеди, как он умолк.
Я все еще ощущаю на себе взгляд его близоруких глаз, такой умный и такой добрый, полный столь непобедимой, ясной, озаряющей, сияющей доброты, доброты неутомимой и к тому же такой умудренной, просвещенной, испытавшей все возможные разочарования, доброты, которую он сумел сохранить несмотря ни на что. За стеклами очков, крепко оседлавших крупный нос этого человека и скрывающих его добрые близорукие глаза, людям современным трудно, просто невозможно разглядеть огонь, зажженный пятьдесят столетий тому назад. Но мне довелось сблизиться с ним. Только меня он подпустил к себе и только мне доверял. Надо было слышать, надо было видеть этого человека, который, естественно, считал себя современным. Надо было видеть его взгляд, надо было слышать его голос. Естественно, он был искренним атеистом. Тогда атеизм был не просто господствующей метафизикой, а метафизикой окружающей среды, той, которой дышали, которая ощущалась в самом климате, в атмосфере эпохи; он сам собой разумелся, как хорошее воспитание; и кроме того подразумевалось, позитивно, научно, раз и навсегда, что речь идет не о метафизике; а Бернар–Лазар был позитивистом, поклонником науки, интеллектуалом, человеком современным, наконец, всем, чем угодно; а главное, он и слышать не хотел о метафизике(ках). Одним из его излюбленных аргументов, который он всегда приводил мне, был, что народ Израиля, поскольку из всех народов он —наименее верующий в Бога, очевидно, будет легче всего освободить от древних суеверий; и, следовательно, он и покажет путь другим народам. Превосходство евреев, по его словам, в том, что они раньше всех стали свободо–мыслящими. Даже с дефисом. Внутренне, сердцем он откликался на любое политическое известие, он был человеком, который, набрасываясь на газету на четырех, шести, восьми, на двенадцати страницах, одним молниеносным взглядом выхватывал строчку со словом «еврей», начинал краснеть, бледнеть, сам старый журналист, бывалый журналист мертвенно бледнел, обнаружив в газете сообщение, отрывок статьи, строчку, телеграмму, если в этом сообщении, в этой газете, в этом отрывке статьи, в этой строчке, в этой телеграмме было слово «еврей»; его сердце кровоточило во всех гетто мира и, быть может, больше всего в таких разомкнутых, рассеянных гетто, как Париж, нежели в других замкнутых и перенаселенных гетто; его сердце кровоточило в Румынии и Турции, в России и Алжире, в Америке и Венгрии, повсюду, где преследовали евреев, то есть в определенном смысле — везде; его сердце кровоточило на Востоке и на Западе, в мире исламском и христианском; его сердце кровоточило в самой Иудее, и при этом он был человеком, который смеялся над сионистами; таков еврей; буря гнева и все из–за какого–нибудь оскорбления, нанесенного в долине Днепра. И поэтому то, чего наши Власти не желали знать, что он был пророком, евреем, вождем, было известно мелкому еврейскому торговцу, было видно самому последнему румынскому еврею. [212] Страх, непреходящая нервная дрожь. Вполне достаточно, чтобы умереть в сорок лет. Не было мышцы, не было нерва, которые бы не находились в напряжении ради тайного призвания, в постоянной вибрации ради тайного призвания. Никогда до такой степени человек не считал себя вождем своей расы и своего народа, ответственным за свою расу и за свой народ. Он был существом, находящимся в постоянном напряжении. Непреходящем внутреннем напряжении. Не было чувства, не было мысли, не было даже тени страсти, которая не находилась бы в напряжении, подчиняясь велению пятидесятивековой давности, велению, изреченному пятьдесят столетий тому назад; целая раса, целый мир — на его плечах, раса, мир всех пятидесяти столетий лежали на его сутулых плечах; плечах, согнувшихся под этим гнетом; его сердце сжигалось огнем, огнем собственной расы, поглощалось огнем своего народа; огонь — в груди, глава пылала, и жаркие уголья жгли уста пророка. [213]
Когда мне приходится встречаться с кем–нибудь из наших бывших противников (что становится явлением все более частым, неизбежным, даже желательным, поскольку просто необходимо, чтобы народ воспрянул, восстал изо всех своих сил), я сначала говорю ему: Вы нас не знаете. Вы имеете право нас не знать. Наши политики устроили такую Ярмарку на Площади, что вы не могли видеть, что происходит в доме. [214] Наши политики не только истребили, поглотили нашу мистику. Они полностью скрыли ее, по крайней мере от общественности, от тех, кого называют широкой публикой. Вы не были среди подписчиков Тетрадей. Естественно. Вы были заняты другим. Вы не читали Тетрадей. Но та мистика, о которой мы говорили, не выдумана нами сегодня для пользы дела, мы не сегодня взяли и придумали ее. На протяжении десяти, пятнадцати лет она вдохновляла эти Тетради и не раз проявлялась в их публикациях. Единственная разница в том, что скрываемые политиками наши Тетради тогда не доходили до широкой публики, а при нынешнем идейном разброде среди политиков, конечно, и по другой причине тоже, и, конечно же, по этим двум причинам, теперь они доходят до широкой общественности.