Написал письмо в Москву: «Был, есть и буду верным сталинцем! Признание на суде рождено давлением новоиспеченных чекистов из комсомолят. В лагерях царит террор, урок натравливают против верных дзержинцев, раньше такого произвола не было…»
Из-за его ли письма, из-за других ли писем подобного рода, но в Саблаг прибыла комиссия, — МВД, КГБ при Совете Министров (при — эк изгаляются, только б унизить контору, нет на них Сталина, сразу бы в щели заползли, тараканьи нелюди) и прокурорские работники — всего девять человек.
Когда пришел его черед предстать перед комиссией, сердце ухнуло от счастья: за столом, но с краешку, в незаметинке, устроился полковник Шкирятов (то ли племяш, то ли еще какой родич незабвенной памяти Матвея Федоровича, главы партконтроля, — гроза контры и всех прочих интеллигентишек); знакомы были с сорок пятого, по Венгрии еще, работали под Абакумовым, подчищали вражин, жили душа в душу, только Шкирятов хозяйственными делами занимался, в оперативной работе был слабаком, не всем такая способность отмеряна, особой кости люди, да и крови особой, самой что ни на есть чистой…
В отличие от въедливых прокурорских (вшивари, почувствовали послабление, начали из себя целок строить, вернуть бы наше время!) и медлительных, несколько тяжеловесных — толком еще не сориентировались — эмвэдэшников, отвечавших теперь за порядок в лагерях, Шкирятов и его начальник (этот — из новых, в коридорах не встречался, а может, из провинции переместили в Центр, дай-то бог) не задали ему ни одного вопроса, только строчили в блокнотики, не поднимая на него глаз.
Эти условия игры он принял сразу, нападал на прокурорских: «Произвол, культ личности осужден, а методы остались! Я никого никогда не пытал, свидетелей нет, меня взяли давиловкой и шантажом, не один я маяк потерял, посильней люди терялись, свято веря Сталину!» Требовал пересуда, отмены приговора, как необоснованного: «А пока будет приниматься решение — партия во всем разберется, справедливость восторжествует, зароком тому деятельность нашего ленинского ЦК во главе с выдающимся марксистом Никитой Сергеевичем Хрущевым, — прошу оградить нас, политических заключенных, от преследования уголовного элемента…»
… Шкирятов вызвал его вечером, молча подмигнул, кивнув на тарелку репродуктора, говорил сухо, рублено, давал понять, что беседа фиксируется:
— С вашим заявлением разбираются… Напишите, кто из лагерной администрации проводит политику на раскол среди заключенных…
— Вы уедете, а мне тут жить… Я в своей жизни никого не продавал и сейчас продавать не намерен, — не отрывая влюбленных глаз от лица Шкирятова, ответил тогда он, — не «Хрен» какой, а подполковник Сорокин, сталинец, а значит — патриот. Если б меня перевели из этого гадюшника в дальний филиал, где ссыльные живут, в библиотеку, скажем, и не тыкали всем и каждому моей статьей, — тогда бы я дал информацию. Устную, конечно… А так — увольте…
Через две недели его отправили в лагерь, где сидели бытовики. Часть из них была расконвоирована уже; приносили с воли продукты, водку, теплые носки, деревенские валенки; посадили в библиотеку; началась жизнь; со дня на день ждал отмены приговора, но Никита вдруг снова круто повернул, пуще прежнего попер на Сталина; вскорости, правда, снова отступил — петляет, понял Сорокин, на этом и сломит себе голову! Люди хотят линии, чтоб как рельс была, блестела чтоб и вдаль уходила, а когда сегодня одно, а завтра другое — ржа начинается… Это можно там, где парламенты всякие и конгрессы, а у нас крутить нельзя, у нас надо дрыном по шее, тогда проймет.
Там-то, в тишине и покое, он по-настоящему пристрастился к науке, признавшись себе, что пропустил целую жизнь, относясь к знанию, как к школьной занудине. Только здесь, в лагере, понял, отчего у арестованных интеллигентов в первую очередь опечатывали библиотеки, а после все книги свозили в контору: динамит, страх как рвануть может, если всех до него свободно допускать.
И пуще всех иных наук привлекла его сравнительная история Наводку дал учитель из Тамбова, посаженный за гомосексуализм. Грех его был столь уникален в городе, что даже разбирался на бюро. Кое-кто предлагал судить педагога по любой статье, только не по этой, стыдной, — позор области. Учителя пробовали склонить к даче чистосердечных показаний, которые бы позволили вывести его на пятьдесят восьмую статью, сулили минимальное наказание, но тот твердо стоял на своем: «Не я один грешен, но и Чайковский был таким, и англичанин Оскар Уайльд, готов нести крест за врожденную любовь к брату, не к сестре…»
Он-то и наставлял Сорокина:
— Вы посмотрите, мой сладкий, поглядите внимательно и неторопливо, сколь капризна и недотрожлива амплитуда истории! Растворитесь в ней, поддайтесь ее непознанному разуму, и, право, каторжная жизнь наша покажется вам не такой уж жуткой… Я готов с вами поработать, у вас здесь тихо, устроимся под лампою, станем спорить, как други, и поражаться, будто малые Дитяти, тому таинственному, изначально заложенному в нас, что не поддается никакому логическому объяснению…
Слова пидара лились скользким маслом. Тошнотворный запах, исходивший от него, был омерзительным, но тюрьма — бо-ольшой учитель, быстро наламывает бока: бери разум ото всех, кто рядом, хоть по крупице, но бери, а коли запах гадости, так ртом дыши, за каждую науку надобно платить, ничто само с неба не падает, это только бородатый еврей обещал: «Провозгласим коммунию равных, и все блага мира станут нашими»… Не станут. За них дохнуть надо от зари до зари, чтоб хоть какой интерес получить, а интерес никогда общим не бывает, он завсегда свой.
Сорокин тогда зримо увидел волны российской истории: от ужаса Ивана Грозного, убившего космополитическую новгородскую демократию и затолкавшего в имперскую мясорубку казанских мусульман, чтобы открыть путь в сибирскую Татарию, страна пришла к благостной тихости Федора Иоанновича — ни опричнины тебе вседержавной, ни казней, спустилось на человецев благоволенье Божье… Однако же в затаенной тихости этой вызревал уже дух заговора бусурмана Борьки Годуна. Убил он несчастного царевича, не убил ли, — одному Господу известно, но молва людская единит Московию покрепче указа или площадной казни — раз понесло, что загубил истинного продолжателя династии, — ничем не отмыться, хоть ковром перед народом стелись… Не мы, не подданные, но Бог должен хранить царя, Бог, и никто другой! Мы — малость козявочья, если что и можем, так Богу следовать, куда поведет он нас за истинного государя — туда и пойдем. А умер Годун (или траванули его, поди разберись теперь), и понесло-поехало! Одного за другим скидывали всех, кто царапался на престол: «дай нам Димитрия, он — кровинушка Иванова, от своего все снесем, только б был наш, в кого деды и отцы уверовали»… И только когда Димитрий нагрянул с поляками и стал из-за этого Лже, только пройдя сквозь чумную жуть, выбрали Михаила Романова, и настало успокоение на многострадальной земле… А как воцарился на троне его сын Алексей Михайлович, державший власть без малого полвека, захомутал вольных хлебопашцев крепостным правом, сделав их государевыми людьми (кому крепости служат, как не мощи государства?!), так смог и Смоленск вернуть, и Украину присоединить к Московии! Мужицкие бунты вроде разинского — ишь, пьянь, вольницы захотели! — выжигал калено, голов рубить не страшился, оттого и остался в памяти собирателем. При этом он понимал, что России потребны окна в Европу, но пуще всего боялся скорости — исподволь приглашал в Москву западных мастеров, лицедеев и газетных дел мастеров, но держал их при себе тайно, люду не очень-то показывал, знал, чем может дело кончиться…
И снова, как и сто лет назад, в середине шестидесятых, по смерти его, началась привычная уже катавасия, драка за трон, а точнее — за влияние на него. У нас, как понял Сорокин, влиять важней, чем править… Пока-то Петр Алексеевич набрал силу, пока-то заворочался на удивление пораженной Европе, сколько мути в конце века прошло, сколько крови пролилось?! А ушел Петр — после четверти века правления, — снова буза: те, кого взрастил он, первые же и предали его, а Марта Скавронская, чухонка, стервь, ставшая русской императрицею, завела Верховный тайный совет, где кости трещали у всякого, кто на язык слаб и мнение свое имел, шпионов расплодила, кровушка пошла по державе, ей и захлебнулась, а на смену ей пришел внук государя, угодный боярской оппозиции, и под диктовку светлейшего, Меншикова, сукина сына, отменил все то дедово краеуголье, на чем стала империя. Но и того вмиг схарчили, а уж что дальше пошло, когда бусурманные супостаты правили народом, так и сказать ужас, и шло все, как шло, покуда во дворец не ворвалась гвардия и не привела на трон дочь Петра, нежную Лисафет, и стал мир, и Михайло Васильевич Ломоносов явил себя изумленному человечеству, и сверкали Воронцов и Бестужевы-Рюмины… Но почти ровно век после смерти Алексея Михайловича, деда, преставилась внучка, дочь Петра. И пришел на русский трон сын ее сестрицы Аннушки, рожденный от брака с голштинским принцем Карлом Фридрихом, нареченный в своей прусской неметчине Карлом Петром Ульрихом, ставший в Москве Петром Третьим, женатый на немецкой куколке Софье Фредерике Августе. Он сразу повернулся к своей треклятой неметчине, заключил постельный мир со своей Пруссией, ввел в армии западные порядки, норовил отворить ворота Московии всем своим пруссакам, да не успел: Женушка задавила в одночасье, превратившись из немецкой принцессы в русскую государыню. С тех пор и пошло: тот, кто громче всех об русском интересе вопит, тот и есть нерусский! Династия отныне только именовалась романовской, на самом деле немецкой стала: в наследнике Павле от Петра Великого лишь шестнадцатая долька русской крови осталась, остальная — немецкая… Вот и встает вопрос: мог ли русский, славянский государь (или государыня) пойти на то, чтобы разодрать славянскую Речь Посполиту, легко отдав ее краковское сердце австриякам, а познанские земли — Пруссии?! И ведь снова, — отмечал для себя Сорокин, — именно середина века переломилась, и снова другая история началась — те же шестидесятые, как и в прошлом веке… Вперед-назад, вперед-назад, как словно кто тормозами неразумно балует… Кто?! И в конце века — как в прошлом — началась вакханалия! То Годун хитрил, то Сонька егозила, а тут Павла задушил собственный противник. В пятьдесят четвертом преставился Николай, расстреляв декабристов. В двадцать пятом — века предшествовавшего — убили Петра I, в двадцать четвертом века нынешнего пришел Сталин, раскидав своих противников. В пятьдесят четвертом преставился Николай Павлович, а в нонешнем веке, через девяносто девять лет, Иосиф Виссарионович почил в бозе… В прошлом веке в начале шестидесятых Александр Освободитель даровал землю мужику, а его за это неблагодарные бомбой подняли. А век до того Екатерина пришла… А еще век прежде — Алексей Михайлович помре, и заваруха приспела в одночасье… Так, может, не случайно были эти повторения в нашей истории? Может, следует ждать и ему, Сорокину, нового знамения?