Чичибабин — поэт был весьма неудобный для идеологических нянек. Кто-то из партийных критиков сказал, что он «позорит фронтовое поколение», а по типу своей неуживчивой поэзии он и верно принадлежал к тем, кого называли «крикунами и эстрадниками», то есть к поэтам "медного века".
В здоровом стаде, которое лет двадцать властно, хамски и безграмотно командовало литературой, вдруг завелся… верблюд! Пойди, докажи, что не так…
Вот потому-то его официально и не было. Только в самом конце восьмидесятых годов стихи его стали издавать в Москве.
А в 1990 году за книгу «Колокол» поэт за четыре года до смерти получил государственную премию.
22. ДЕЖУРНЫЙ ПО АПРЕЛЮ (Булат Окуджава)
Это статья, как и большинство в этой книге, сделана из радиопередачи по «Свободе», а передача — результат наших с Окуджавой разговоров в разные годы.
Когда в 1957 году стали появляться пленки (огромные бобины тогдашних магнитофонов) с записями песен Булата Окуджавы, мало кому из нас приходило в голову, что в русской поэзии рождается но¬вый жанр. Конечно, романсы и песни сами по себе — не новость, даже романсы Вертинского — поэта, композитора и артиста одновременно, но полвека спустя после него возникший Окуджава оказался явлением особым.
Песни, разве что за исключением старых народных, имели текст "попроще", без глубокой образности, без особой сложности ассоциаций, метафор — короче без всего того, что делает стихотворный текст поэзией.
Песня имела всего лишь "слова" И слова эти были обычно примитивными, доходчивыми, работали на элементарные рефлексы, а никак не те "центры", которые воспринимают поэзию.
Это считалось законом жанра. А пошлость считалась неизбежными "издержками производства" — редко можно прочесть "слова" какой-либо песни и не поморщиться от пошлости, или в лучшем случае — от банальности.
Такова была, да и осталась "массовая песня", или "шлягер".
Песни Булата Окуджавы поразили слушателей прежде всего тем, что они вовсе не делали этой "уступки жанру".
Они посмели и без музыки все равно остаться поэзией.
Вот, видимо, в чем и состоит главное новаторство Окуджавы. Стало ясно, что музыка совсем и не требует, чтобы поэзия при ней обязательно становилась третьесортной…
Из конца в конец апреля путь держу я.
Стали звезды и крупнее и добрее…
Мама, мама, это я дежурю,
Я — дежурный по апрелю.
Неожиданное словосочетание — одно! — смещает привычный мир, и новый странный мир вдруг оказывается хорошо знакомым: он скрыт внутри того, который для нас обычен настолько, что мы его не замечаем уже. И вдруг видим: этот странный, добрый, горьковатый лирический мир и в нас самих, и вокруг нас. Он в данном случае оказывается на Арбате — в его вовсе не романтических переулках.
Былое нельзя воротить, и печалиться не о чем,
У каждой эпохи свои подрастают леса,
А все-таки жаль,
Что нельзя с Александром Сергеичем
Поужинать в Яр заглянуть хоть на четверть часа…
Связь с пушкинской эпохой у Окуджавы органична. Ведь и проза его по большей части и по времени описываемому, и даже по языку близка началу пушкинского столетия. А язык — это образ мысли, свойственный людям каждого времени… И когда язык Окуджавы кажется нам сугубо сегодняшним, даже тем разговорно-скороговорочным, который жужжит по всей Москве, — вслушаемся, и поймём сразу, что за самой современной песенкой ведь тоже "Александр Сергеич прогуливается". Неявно, может, но тут как тут он!
Мостовая пусть качнется, как очнется.
Пусть начнется, что еще не началось,
Вы рисуйте, вы рисуйте, вам зачтется,
Что гадать нам — удалось — не удалось…
Вы как судьи, нарисуйте наши судьбы…
Ощущение назначения художника, его сути и судьбы — тут пушкинское:
«Ты сам свой высший суд…
Всех строже оценить сумеешь ты свой труд!»
Один из главных мотивов лирики Окуджавы — особое, вроде бы давно забытое обращение поэта с женщиной: в стиле опять-таки той дальней эпохи, по крайней мере, в соответствии с нашими представлениями о том времени, от которого нас отделяет уже два века. Степень романтизации, впрочем, всегда прямо пропорциональна отдалённости во времени! За внешним обликом "типичной москвички" у Окуджавы всегда почти просматриваются красавицы пушкинских времен, словно сошедшие с портретов работы Тропинина…
"Зачем мы перешли на ты"… "Женщина, Ваше величество, как решились. сюда?" Сюда — это не только в арбатскую кухню, где десять разных кастрюль на плите, это вообще в наше время…
Призрачным выглядит у Окуджавы мир коммуналок с чёрными котами на грязных лестницах, мир серых улиц XX века… А реальным оказывается вневременной образ Женщины из истинного праздничного мира, романтического и вечного.
Она в спецовочке, такой промасленной,
Берет немыслимый такой на ней
Да нет же, нет: «не обращайте вниманья, маэстро» — это только ослиная шкура, а на самом деле
Ах, Надя, Наденька, мы были б счастливы,
Куда же гонишь ты своих коней?
И даже та, про которую "наболтают, накукуют, а она на нашей улице живет" — та тоже на самом деле нездешняя, а уж скорее блоковская.
За декорацией современности, за внешним убожеством и серостью, за этим потертым пальтишком Окуджава видит Ту, непреходящую — ну хотя бы Лавинию из "Путешествия дилетантов! Или Наденьку, лихо гонящую коней, а обречённую промасленным спецовочкам!
Тусклое здесь электричество,
С крыши сочится вода…
Женщина, Ваше величество,
Как вы решились сюда?
В эту тёмную и скорее всего просто не существующую в действительности Москву?
Не бродяги, не пропойцы
За столом семи морей…
Эти две строчки состоят полностью из тех речевых оборотов, что знакомы нам по стихам Киплинга.
«Вы слышите, грохочут сапоги,
И птицы ошалелые летят…»
— по собственным словам Окуджавы: «вот стихотворение, слепившееся как-то странно из киплинговской «Пыли»».
Да и многие другие его стихи о войне: ну, хоть например:
«А что я сказал медсестре Марии,
Когда обнимал её:
А знаешь, ведь офицерские дочки
На нас, на солдат, не глядят…»
Кстати, Томми Аткинс, видимо, точно так при случае и сказал своей девчонке
Не бродяги, не пропойцы
За столом семи морей…
Напоминают ещё о том, что «очи синие бездонные
цветут на дальнем берегу»
Ну да:
Просто нужно очень верить
Этим синим маякам,
И тогда нежданный берег
Из тумана выйдет к нам
Это те женщины, которые "перепутали улицу, город и век", они и есть источник мужества для мужчин, которые
скидывают тут же свои прозаические пиджачки, призрачные тоже прозаические маски, и — вот-вот сверкнут эполеты. И шпоры.
Поручик Амилахвари — вот ведь чей голос мы слышим в мягком и совсем не героическом голосе:
Когда трубач над Краковом
Возносится с трубою,
Хватаюсь я за саблю
С надеждою в глазах.
Это Агнешке Осецкой? Не только. Это Польше вчерашней — Польше восстаний, Польше Костюшки, Мицкевича и Чарторыжского. Но это и Польше шестидесятых годов ХХ века, когда мы все хватались «за саблю с надеждою в глазах»:
«Потертые костюмы сидят на нас прилично», но только пока не затрубил краковский Трубач. Костюмы эти «нестойкие колдовские» исчезают и перед глазами сверкают эполеты декабристов.
Если вспомнить повесть "Будь здоров, школяр" — видно, что и под серой шинелькой «школяра» — чуть повзрослеть ему — обнаружится мундир гвардейского поручика.
Маскарад современности тленен, минутен. Суть мужества — вечна. Не страшно кажущееся убожество:
Кларнет пробит, труба помята,
Фагот, как старый посох, стерт,
На барабане швы разлезлись,
Но кларнетист красив, как чёрт…
Хочешь разглядеть за призрачной серостью современного быта — истинное, вечное. Вслушайся в серый сумрак — «сквозь бессонницу, и полночь, и туман" —
слушай Барабанщика!
Самое трудное — не соблазниться видимостыо, которая на каждом шагу кричит, что она, и только она есть реальность!
Скинула лягушка свою шкуру, а под ней — "Женщина, Ваше Величество". И весь мир преобразится через нее…
«Полночный троллейбус» тоже лягушечья шкура, реален не он, а корабль, не московские пассажиры — а матросы, ибо суть человеческих отношений определяется не законами толпы в уличном транспорте, а законами матросской солидарности…