Как она сама взобралась к дочке, капитанша не поняла и не запомнила, она вообще отчаялась хоть что-то понять в своей безумной беготне. Просто приняла, что стоит у трубы ближе к гребню крыши, а ниже Цилла играет с зеленью, что призрачными волнами накатывает на старую черепичную кладку. Подобрав сорочку, дочка со смехом подбегала к самому краю, спускала ножку, шевелила пальчиками и отскакивала назад, почти к самой трубе, а за ней тянулась сверкающая волна, над которой кружило что-то неспешно-летучее, словно надорская моль обернулась не то ленивыми брызгами, не то почти изумрудными искрами…
— Я туда, туда, туда… Я — беда, и ты — беда!
Растущий, распухающий на глазах столб света, залитые неживым сияньем крыши, дочкин смех и песенка. Веселая, торжествующая. Цилла может, может, может… Она пляшет и смеется, она счастлива, ведь она может…
— Цилла, девочка моя…
— Ну тебя!
Луиза не обиделась. Какой бы дикостью и грехом это ни было, она тоже чувствовала себя счастливой. Ее девочка тут, и ей хорошо. Лучше, чем было дома… И Арнольду, мертвому, лучше, и Зое. Они не хотят назад к «горячим», где их мало любили, но и не злятся, ведь теперь у них все в порядке. Цилла никогда так не смеялась, никогда!
— Маленькая моя, прости меня… нас!
Не слышит и не слушает, у нее теперь своя жизнь… Жизнь?! Глаза режет, душно, что-то тяжелое рокочет, ворочается там, за острым гребнем, будто ярмарка шумит.
— А ты мой, а ты мой… Я беру тебя, король! У-гу-гу, у-гу-гу, Я могу, могу, могу…
Арнольдовы считалочки. Маменька за них била внуков по губам, теперь маменька — графиня; Арнольд не хочет в зятья графа, вот Цилла и ухватила короля… Удочки, у ее уродливой малышки, есть свой король, оттого и корона, но откуда крылья?
И зачем? Неужели летать? Хотя как иначе попасть на крышу? На гребень крыши? А Цилла больше не играет с зелеными волнами, она смеется, она бежит вниз!
— Ха! Не слушались? Вот вам! Тра-та-та, а-та-та!..
— Стой… Упадешь! Тут высоко!
Не падает. Застывает на самом краю, сосредоточенно смотрит. И Луиза тоже смотрит, как, перехлестывая ворота Нохи, им ставшую прудом площадь изливается тягучий сверкающий поток. Пруд прозрачно-зелен, и на его дне идет драка. Не заметившие того, что они утонули, люди калечат и убивают друг друга. Неспешно, плавно, лениво, и эта лень не дает отнестись к заливному из смерти серьезно. Вот это, медленное, светящееся, зеленое, оно просто не может быть настоящим!
— Эге-гей, дядьку бей. Носа, глаза не жалей! У-гу-гу, у-гу-гу, Я могу, могу, могу…
Госпожа Арамона отшатнулась и вцепилась в трубу — она вспомнила! Вспомнила, причеши его хорек!
Пущенный сонной рукой камень плывет в ставшем смолой дыму, попадает в изнемогшего старика, и тот оседает на мостовую… Ему не спастись, он это знает и не борется с неизбежностью. Зачем? Медноволосый одиночка надвигается на окутанную зеленью толпу — такую же, что сейчас раздирает себя внизу. По небу скользит ворона с чем-то блестящим в клюве, бессильные колокольни тычутся в равнодушную вышину… Весна, цветущие каштаны, канун праздника.
Вот и да, вот и да,Я — беда, и ты — беда…
Вот она, беда — смерть и зелень, зелень, в которой водорослями в гнилой воде вьются волосы и тряпки. Такое в Олларии уже творилось, и Луиза это видела, только снизу, с самого дна. Там было тихо-тихо, а здесь, на нохской крыше, пляшет и хлопает в ладоши радостная Цилла. Неужели дочка и тогда плясала над смертью, над безумием, над горящими складами, мертвыми мясниками, над обгорелым сукном и черными лигистскими лентами?..
6
По брови заляпанный чужой кровью оборванец увлеченно и умело полосует двумя кинжалами обступивших его ремесленников, и те один за другим валятся иод ноги дерущимся, пока тяжелая шипастая дубинка не сокрушает затылок умельца.
Увлеченно размахивая какой-то палкой, вертится на месте дородная мешанка средних лет с развевающимися косами. За волосы ее и ловят — рывок, удар в спину, забившая фонтанчиком изо рта кровь… Унявший ведьму громила, глупо и беззвучно осклабившись, швыряет тело в стайку подмастерий с сапожными ножами, те подаются назад. Становится виден пожилой негоциант с багровой — пора пускать кровь — физиономией. Полнокровие — дело излечимое, а вот сумасшествие…
Из темного людского варева, то и дело приправляемого алым, пузырями всплывали перекошенные рожи, и маршал Савиньяк имел сомнительное удовольствие разглядеть свихнувшихся во всех подробностях. Собственно, только это он и мог, шагая вдоль края резни, и резня эта поражала как своей бессмысленностью, так и своим зверством. Маршал больше не перешагивал трупы и не уворачивался от бьющей в лицо бесплотной крови — он почти привык, только мелькнула короткая четкая мысль: в настоящем бою опыт призрачной прогулки, если его не отбросить, будет стоить головы. И хорошо бы бывать лишь в таких боях — с пушками и солдатами в мундирах.
Не отдать должное ожесточенности схватки Ли не мог — дрались на плошали самозабвенно, не заботясь о собственной шкуре, главное — дорваться до очередного врага, перерезать или даже перегрызть ему горло, выпустить кишки, раскроить череп… Вчерашние мирные, запуганные, не сподобившиеся дать отпор ни чужакам, ни мародерам обыватели забыли, что значит страх, но перестать бояться еще не значит стать бойцом. Желания убивать хоть отбавляй, а сноровки маловато, «висельники» же худо-бедно, но бойцы, с оружием знакомы не понаслышке, орудуют им умело и споро. Неумехи с корявыми руками таким не соперники, если задавят, то разве что числом, но нет! Несколько минут бешеной мясорубки — и горожане сперва пятятся, потом шарахаются в овраги улиц.
Слава Леворукому, они все еще боятся. И пуль, и вылезших среди бела дня на улицы «висельников». Только тем-то что понадобилось?
Если бы подданные «Тени» грабили, резали, насиловали, вламывались в дома, Ли понял бы, но они лупили горожан, даже не думая срывать с поясов порой довольно-таки пухлые кошельки и выдирать из ушей сбесившихся женщин серьги. Не стремилось ворье и оттеснить толпу от пусть огрызающейся, но добычи, чтобы поживиться самим. Никто не пытался под шумок влезть на стены, никто не пробовал улизнуть, даже раненые не выходили из боя, убивая, пока хватало сил, — Ли видел, как упавший с проломленной головой молодчик из последних сил подсек ноги здоровяку в лекарской мантии, больше напоминавшему мясника, чем врача. Это было уже на самом краю площади. Савиньяк отвернулся от упавших, выискивая глазами Джаниса. Нашел. Тот был жив и вовсю орудовал абордажным клинком; Росио не ошибся ни в морском прошлом упрямого «висельника», ни в нем самом.
7
Что-то происходило. Не внизу, где продолжалось сонное побоище, в самой Нохе. Луиза это почуяла за мгновенье до того, как Цилла, прекратив пляску, застыла, будто принюхиваясь. Маленькая, нахохленная, в яркой, сверкающей короне… Луиза тоже принюхалась — ничего, кроме принесенной откуда-то гари. Дочка поняла больше; зло топнув, она опрометью припустила по гребню крыши, будто по лезвию гигантского ножа. Луиза, путаясь в проклятых придворных юбках, кинулась за дочкой, но та пропала за трубами, и госпожа Арамона заметалась по оказавшемуся ловушкой скату. Ни слухового окна, ни лестницы — только враз ставшая осклизлой черепица. Будь капитанша в туфлях, она б уже валялась на камнях двора окровавленным мешком, но босые ноги чувствовали, куда можно наступать, а потом Луиза поняла, что удобней передвигаться ползком. Важной бархатной жучихой она перевалила гребень и начала спускаться. На внутренней стороне было не так страшно — часть крыши опоясывала невысокая балюстрада с загаженными голубями вазами. Женщина кое-как добралась до ограждения и, вцепившись ногтями в крошащийся алебастр, глянула вниз.
Цилла была там, на просторной террасе с клетчатым полом. Поднимавшееся от разлитой по двору дряни сиянье делало черное темно-зеленым, а белое — мерзко-салатовым.
— Ну ты! — потребовала с террасы Цилла, ее корона вырывалась из вызелененного мира радужным ярким пятном. — Где тебя кошки носят, скотина ты паршивая?! Мне не разорваться!..
Госпожа Арамона знала эти слова, как и позу — руки на боках, подбородок задран вверх. Они с Арнольдом ругались, Цилла подслушивала, вот и набралась…
— Оглох? Уши отвалились? Или ниже? Может, поднимешь задницу наконец? Ну и сокровище мне подсупонили! У людей мужья как мужья, а ты…
Детский голосок продолжал выкрикивать гнусные взрослые слова, а некогда изрыгавшая их дурища едва не грызла со стыда черепицу, потому и не поняла, что дочка не просто грубит, она зовет, изо всех сил зовет того, кто не идет.
— Паршивец-вшивец! — взвизгнуло внизу. Это уже не было торжеством, в тронутом смертью голоске слышались слезы, пусть и злые. — Ну где же ты? Кобелина-королина, по башке тебя дубиной!