Помню, в 1984 году на кафедре литкритики любимого журфака был интенсивный спор - существует ли московский литературный миф? Сравнительно недавно был опубликован «Альтист Данилов». Введение в литературоведение читала у нас замечательная Елизавета Михайловна Пульхритудова - кстати, классическая старая москвичка: мягкость, деликатность, гостеприимство, юмор, без этого ужасного питерского умения отбрить и поставить на место. Так вот, она говорила о причинах, по которым петербургский миф сложился очень быстро, а московский никак не лепится: легче всего мифологизируется рукотворность. Питер умышлен, Москва хаотична и бесструктурна. В некотором смысле питерские сами придумали, какими им быть, и только потом такими стали. К числу самых укорененных мифов относится, скажем, «культурная столица»: почему культурная?! Что, в Москве музеев меньше? Театров? Архитектура бедней, да, - но сады и парки не хуже, большая часть культурной элиты живет у нас, университеты и сравнивать трудно… Нет, просто когда от них уехала власть, они себе придумали: а мы тогда будем культура! Потом, когда у них постепенно и культура несколько обмельчала, они не успокоились и выдумали себе криминальную столицу, бандитский Петербург, - и тут же привычно слепили эту мифологию: сначала Бортко, потом Светозаров, сначала «Менты», потом «Убойная сила», и все это своими руками и без достаточных оснований; сейчас, кажется, они лепят из себя футбольную столицу, и питерец Рогожкин уже снял «Игру». В общем, Питер - город, привыкший сначала проектировать, а потом строить, сначала изобрести, а потом по этим лекалам жить: типично петровское жизнетворчество. Не то Москва: она живет стихийно, роем, ульем, а осмысливает все это задним числом. Москва вообще больше живет, чем думает; с рефлексией у нее худо. И потому, говоря «питерец», мы представляем конкретное существо - худое, бледное, голодное, культурное, криминальное, теперь еще и в шарфике с надписью «Зенит». Говоря «Новосибирск», воображаем блуждающего среди тайги молодого гения в очках и ковбойке, иногда с эмблемой общества «Память», тоже начавшегося в Академгородке. У пестрой Казани, у прошашлыченного Сочи, даже у крабово-кровавого Владивостока, города на границе двух несходных культур, просматривается имидж; но Москва размыла его окончательно.
Напомним попытки его создания: больше всех для этого сделал Толстой, точно угадав эту непредумышленность, спонтанность, безалаберность московского житья. Москва живет хаотично, открыто и не по средствам, как дом Ростовых, но в нужный момент все находится. Этот город настолько неуправляем, что москвичи, утверждает Толстой, не могли даже самостоятельно поджечь его после оставления - все сгорело само, как и все само делается в этом круглом городе. В нем правит любезное Толстому нерассуждающее, роевое начало. Любопытно, кстати, что и этому титану оказалось не под силу закрепить московскую мифологию: город слишком быстро менялся, строился, перестраивался, чтобы можно было зафиксировать легенду. Москва себя не бережет, не относится к себе как к историческому памятнику - так в иных семьях не хранят старых фотографий, так йоги считают воспоминания только растравляющим душу занятием; так Москва сносит свои старые постройки, нимало над ними не сентиментальничая. Однако Наташа Ростова, отдача обозов раненым и самовозгорание города в 1812 году как-то запомнились, пусть хоть благодаря школьной программе, и остались в памяти народной. Дальше вступил Островский, Колумб Замоскворечья, и вывел на подмостки Москву купеческую, толстую, архаичную, подобную мясному пирогу. Закрепился образ Москвы грибоедовской, консервативно-косной, но образ подправленный, смягченный добрым нравом Островского: да-с, конечно-с, купечество, а все-таки с понятием. Безусловно, Москва консервативней, развалистей, медлительней Питера, но ведь и добрей! и шире! и разве потерпеть сплетни московских кумушек - такая уж непомерная плата за их же щедрое странноприимство? Короче, образ оформился; но мифа по-прежнему не было, и тут приехал киевлянин Булгаков.
Булгаков гениально чувствовал важнейшую составляющую мифа - мистику, инфернальность: без нее любая московская история останется набором слов. В Питере старались Пушкин и Гоголь - оба большие любители страшного; и побежала по Невскому шинель, и вышел из рамы портрет, и поскакал Медный всадник. В Москве с призраками с самого начала было туго - то ли дальше была Европа с ее готикой, то ли сильней давило купечество с его трезвомыслием. Булгаков поселил в Москву дьявола со свитой и тем создал несколько китчевый, но полноценный миф, простоявший лет сорок, а то и пятьдесят; впоследствии его не без успеха реанимировал Владимир Орлов, у которого вместо демонов центра зарезвились домовые московских окраин: Останкина, Марьиной Рощи… Не забудем и московских уроженцев, изо всех сил поэтизировавших родные дворы: Окуджаву с его Арбатом, Анчарова с его Благушей, Трифонова с его Домом на набережной. Все эти названия были нанесены на карту литературы (постарался и Высоцкий с Большим Каретным и Таганкой, и Вероника Долина с гимнами Сретенке). Короче, жить стало можно, и к семидесятым годам у города завелось какое-никакое лицо, которое теперь уже трудно вспомнить, но старожилы представляют.
Значит, лиц этих было в строгом смысле два. Одно каноническое - московский старожил. Живет в арбатском или околоарбатском переулке, пьет чай из кузнецовской чашечки, хранит дома огромный семейный архив, с доброй улыбкой вспоминает Рождество 1913 года. Любопытно, что у питерцев большинство исторических и личных воспоминаний связано с белыми ночами, а у москвичей - с самыми темными, декабрьскими; вообще мы очень рождественский город, не без помощи «Елки у Свентицких». Этот старый москвич, живая память города, гостеприимен, щедр, доброжелателен, старомоден: «Помилуй, Боже, стариков, особенно московских»; ест мало, но уж зато все первосортное, купленное у Елисеева. Помнит все старые названия. При этом он не враг советской власти, потому что сущность москвича протеична и беспринципна; он ко всему легко приноравливается и так же легко абсорбирует всех в свои края. Питерского снобизма здесь нет и близко. Питер своих гостей убивает, как описано у Куприна в «Черном тумане», Москва своих кормит, поит и постепенно переваривает.
Было второе лицо - персонаж, допустим, трифоновского «Старика», Олег Васильевич с его девизом «Хочу все»; вообще сквозной герой трифоновской поздней прозы, московский мещанин, новый человек, у которого все получается. Он одет в импортное, часы у него Seiko - по московским меркам семидесятых годов это было круто, дома у него «Грюндиг», есть кожаный пиджак. Этот человек может все достать, у него престижная работа с выездами, вся прихожая увешана африканскими масками, а если повезет - то и венецианскими… Но в принципе он, конечно, циник, перерожденец, и тайная хворь, живущая в нем (в «Старике» - буквальная), точит его и гложет, не дает покоя. Он понимает: в нем что-то не так. Духовность, что ли, утрачена, или связь времен поистерлась (обычно такой герой плохо относился к родителям и редко к ним заезжал), но как-то все его внешнее благополучие оттенялось внутренней драмой. При виде этого второго московского героя хотелось сказать, как при виде Москвы: «Горе тебе, Вавилон, город крепкий!» Но, как выяснилось потом, эти ребята были еще ничего себе, с правилами, они, по крайней мере, любили свой город и были способны к лирическим чувствам. Те, что их сменили, не жалели уже никого.
Вру: был третий тип! Это московский мастеровой, ремесленник, кустарь-одиночка - сапожник, чистильщик обуви, портной, вырезальщик силуэтов, изготовитель ключей. Я застал этих людей - не только в литературе, но и в жизни. Я помню, скажем, старика, молниеносно вырезавшего силуэты на заказ в Парке культуры - у него уже и руки тряслись, но профили из черной бумаги он резал точно и стремительно; я узнал потом его в «Ленине в Париже», где он вырезает на память по силуэтику для Ленина (Каюров) и Арманд (Клод Жад). Для увековечения этого типа больше других сделал Окуджава, но постарались и Арбузов, и Зорин, и множество кинематографистов. «Кузьма Иваныч - сапожник ласковый, он сапоги фасонные тачает, а черный молоток его, как ласточка, хвостом своим раздвоенным качает». Постепенно все это пропало, и Арсений Тарковский пропел этому типу эпитафию: «Переплетчик забыл о шагрени, и красильщик не красит холста… Златобит молоток свой забросил, златошвейная кончилась нить… Наблюдать умиранье ремесел - все равно, что себя хоронить».
И вот тут произошло интересное: едва сложившись, едва оформившись в стихи, прозу и фильмы вроде «Москва слезам не верит», этот московский миф начал стремительно блекнуть и деградировать, пока не растаял вовсе. С питерским, как мы знаем, ничего не случилось - ну, сменили «культурную» на «криминальную», «делов-то», как любит говорить один питерец, когда его спрашивают о судьбе одной олимпиады; но Москва десакрализовалась окончательно. Сегодня при слове «москвич» мы не представляем себе ничего определенного. Миф снят с производства, как и одноименная машина, оказавшаяся неконкурентоспособной.