(методом ошибок и проб)
в нечто почти насекомо-птичье:
эйч-ти-ти-пи, двуточье, двудробь.
И заимствует ум
у зауми то, что
было б Крученыху по нутру:
даблъю, даблъю, даблъю.
Дот (точка).
Комбинация букв. Дот — ком?
Нет — ру!
И — в некое не совсем пространство,
где ветер — без воздуха, со слезой,
где чувству душно, уму пристрастно,
а с губ не слижешь ни пыльцу, ни соль.
Но так ярмарочно-балаганны
выставляющиеся здесь напоказ
виртуальные фокусники, хулиганы,
стихоплеты и грешный Аз.
Где хватает за полы товар двуногий
с бубенцами,
цимбалами на пальцах ног:
нагие юноши-единороги
и девы, вывернутые, как цветок.
Это — Индия духа? Африка хлама?
Гербарий чисел, которых нет?
Наступающего Армагеддона реклама
или пародия на тот свет...
А не это ли, часом, и есть он самый,
где от счастья смеется трава, —
Рай?
Или: “Откройся, Сезам”, и —
Ад,
где — гумилевский “Трамвай”?
...Внезапно голос, вне его тела,
запел не о смерти, но о той,
что чайкой в сердце ему влетела
и, тоскуя, мучила красотой.
Незадолго перед концом и
как бы чуя, что всё — тщета,
эту рыцарскую канцону
на валик с воском он начитал.
Артикулировал, даже выл и:
“Мне душу вырвали” — он горевал.
Между Ржевкой и Пороховыми
вырыт ров и накопан вал..
Да что они могут, эти власти,
против него, стрелявшего львов, —
изгнать? казнить?
Конечно, несчастье...
Но неодолима его любовь.
И да возносится ей осанна!
И пускай оперенно летит строка
по другую сторону
смерти и океана
и, вот оказывается, — через века.
Последнему
Последнему из нас, увидевшему осень,
достанется совсем не Бог весть что, а вовсе
лишь листья палые на подступе зимы.
Они и суть по сути дела мы.
А некогда, в одной топорщась купе,
всяк по себе шумел, все трепетали вкупе,
и был напечатлен у каждого из нас
прожилками — узор (один и тот же): знак.
Знак древа общего, конечно, не простого,
с вершиной — в прорубь вечного простора,
с ветвями — каждая как говорящий жест,
держащая секиру, лиру, жезл
или гнездо, в котором 5 яичек...
В прыжках и порхах беличьих и птичьих,
извилисто ища в подпочвенной ночи
истоки, родники, колодцы и ключи...
То древо царственной могло быть сикоморой,
от масел — в ароматах, под которой
навечно задремал, едва прилег,
бедняга и гордец, страдалец Гумилев.
Иль это темный дуб, где Михаил, сын Юрий,
сквозь трепета листвы пред-слышал пенье гурий.
Там, на цепи златой, не кот, скорее бард
вдруг заднею ногой поскреб свой бакенбард,
элегию мою насмешливо испортив.
Ну что ж, и так ее закончить я не против,
но прежде попытав свою судьбу, а ну-к?
Я б нагадал не дуб, а черный бук,
что рыжеват весной, но, матерея летом,
он в полдень, словно полночь, фиолетов,
а под густой и траурной листвой
почти неразглядим бывает гладкий ствол.
В далеком, но моем — средь прерий — Лукоморье
сей бук спокойно, как memento mori
из уст философа, себя вовсю гласит,
и правота его мне прибавляет сил.
Пока стоит — стою. Стоим. Летят листочки,
все буквами испещрены до шпента и до точки.
А как придет лесник с бензиновой пилой,
взревет и зачадит, и дерево — долой.
Подметное письмо
На будильнике 8,
а на ветках напротив — закат;
сообщение “Осень”
здесь на всех мировых языках.
Полагаю тот клен полиглотом,
да и я на чужом норовлю.
Много наших уже полегло там,
на подходах к Нулю.
Молодых даже больше.
Вот у них и пышней саркофаг,
громче ропот: “За что его, Боже?” —
нестерпимей сам факт.
Закругляя у жизни периметр,
и не это еще говорят...
Если жил, значит, принял
неприглядный жестокий обряд,
симметричный зачатью,
никого не достойный, ни нас,
ни Творца — за не знаю что — счастье
на минуты, на час?
Нету в кронах — ни в прах — полыханья,
кроме: “Выхода нет”.
Время — только дыханье
для таких, вроде нашей, планет.
Где же осень тогда и зачем? И —
для чего все цвело?
На оранжево-желтые темы
оскользает, виляя, стило.
Но — гляди — как в разлапом конверте,
что мне под ноги лег,
клен о смерти
посылает бестактно намек.
Что ж, посланник!
Преждевременна может быть весть...
Мы и в сурах исламных, и сами,
а себя осязаем, как есть.
Нет? И, как ни жестоко
ангел с бензопилой скажет: “Вжжитть!” —
сколь отпущено, столько (“стоко”)
нам и жить.
Шампейн, Иллинойс.
* *
*
Ю. К .
Радость отныне вижу такою:
соловьиная ночь над Окою...
Можно ль теперь так писать?
Можно. Пиши — если видишь чрез око
Анны Ахматовой; голосом Блока
пой аллею и сад.
Свисту заречному несколько тактов
дай для начала и сам оттатакай.
Трелью залившись, услышь
(миром сердечным на мир и ответив),
как отвечает мерцанию тверди
мимотекучая тишь.
Странно и струнно рекою струима
песнь хоровая, как “свят” херувима, —
весть — это тоже и свет.
Даль — это высь, это глуби и блески,
и горловые рулады, и всплески;
“да” это может быть “нет”.
Жизнь — это может быть миг. Он огромен,
и ничего как бы не было, кроме
длящегося через годы “сейчас”.
Жизнь отныне вижу такою:
блеск, мрак, соловьи за Окою,
труд, боль и гора, перед коей
яро горит свеча.
5 июня — 21 октября 2003.
Поленово — Москва.
Путешествие в Иваново автора, Коврова и Баранова
Белецкий Родион Андреевич родился в 1970 году в Москве. Окончил ВГИК. Печатался в журналах “Современная драматургия”, “Знамя”, “Новая Юность”, пьесы ставились более чем в 20-ти театрах России, Казахстана, Литвы, Грузии. Живет в Москве. В “Новом мире” печатается впервые.
Все началось с того, что мы собрались у меня. Я, Ковров и Баранов.
Было это весною. Помню, недавно начался пост. Собрались, значит, мы, и сделалось нам еще хуже, чем было. Поодиночке мы были в тоске, а вместе нас и вовсе развезло. У каждого были проблемы. Меня с работы выгнали. Ковров болтался непонятно где, с работой тоже беда. Баранов был актером. А у них, даже если все хорошо, все равно все плохо.