Все это говорилось по поводу его работы (совместно с режиссером В.М. Петровым) над сценарием будущего фильма. Но имело самое прямое отношение и к роману.
В этом объяснении много явной чепухи, неизбежных в обстоятельствах того времени политических штампов и ярлыков: «фашистские прихвостни», «троцкисты и их рапповская агентура», «троцкистские происки», «школка Покровского»… Ну и, разумеется, непременная величальная «товарищу Сталину». Произнести публичную речь, не перекрестившись на эту икону, в то время не мог ни один публичный оратор.
Но вся эта шелуха не должна заслонить от нас главного. Главное же состояло в том, что сталинский «поворот всем вдруг» в отношении к России и ее историческому прошлому не просто пришелся А.Н. Толстому по душе: он оказался для него в полном смысле этого слова спасительным.
В политической атмосфере, в которой полагалось утверждать, что старая, дореволюционная Россия во все времена ее исторического существования была страной «звериной темноты», «насилья и бесправья», «книгой без заглавья, без сердцевины, без лица» и «лишь тем свой жребий оправдала, что миру Ленина дала», — в такой политической атмосфере А.Н. Толстой как исторический писатель просто не мог бы существовать. А ведь такой взгляд на историческое прошлое России исповедовали и проповедовали отнюдь не только троцкисты, рапповцы и последователи «школки Покровского»: это был взгляд общепринятый, единственно возможный с точки зрения господствующей в стране государственной (тогда еще — революционной) идеологии.
Так что процитированное выше объяснение А.Н. Толстого, при всей удручающей лакейской сервильности его тона, в основе своей содержало некое рациональное зерно и в какой-то мере было даже искренним.
Но в другой раз Алексей Николаевич, задаваясь тем же вопросом, ответил на него по-иному:
Каким образом люди далекой эпохи получились у меня живыми? Я думаю, если бы я родился в городе, а не в деревне, не знал бы с детства тысячи вещей, — эту зимнюю вьюгу в степях, в заброшенных деревнях, святки, избы, гаданья, сказки, лучину, овины, которые особым образом пахнут, я, наверное, не мог бы так описать старую Москву. Картины старой Москвы звучали во мне глубокими детскими воспоминаниями. И отсюда появлялось ощущение эпохи, ее вещественность.
Этих людей, эти типы я потом проверял по историческим документам. Документы давали мне развитие романа, но вкусовое, зрительное восприятие, идущее от глубоких детских впечатлений, те тонкие, едва уловимые вещи, о которых трудно рассказать, давали вещественность тому, что я описывал. Национальное искусство — именно в этом, в запахах родной земли, в родном языке, в котором слова как бы имеют двойной художественный смысл — и сегодняшний, и тот, впитанный с детских лет, эмоциональный, в словах, которые на вкус, на взгляд и на запах — родные.
В безусловной истинности и исчерпывающей точности этого объяснения можно убедиться, открыв роман, буквально на любой его странице.
Вот хоть на этой:
Белоглазая галка, чего-то испугавшись, вылетела из-под соломенного навеса, села на дерево, — посыпался иней. Кривой Цыган поднял голову, — за снежными ветвями малиново разливалась зимняя заря. Медленно поднимались дымы, — хозяйки затопили печи. Повсюду хруст валенок, покашливание, скрипели калитки, тукал топор. Яснее проступали крутые крыши между серебряными березами, курилось розовыми дымами все Заречье: крепкие дворы стрельцов, высокие амбары гостинодворцев, домики разного посадского люда: кожевников, чулошников, квасельников…
Суетливая галка прыгала по ветвям, порошила глаза снегом. Цыган сердито махнул на нее голицей. Потянул из колодца обледенелую бадью, лил пахучую воду в колоду… В такое ядреное воскресное утро горькой злобой ныло сердце. «Доля проклятая, довели до кабалы… Что скот, что человек… Сам бы не хуже вас похаживал вкруг хозяйства…» Бадья звякала железом, скрипел журавель, моталось привязанное к его концу сломанное колесо.
На крыльцо вышел хозяин, стрелок Овсей Ржов, шерстяным красным кушаком подпоясанный по нагольному полушубку. Крякнул в мороз, надвигая шапку, натянул варежки, зазвенел ключами.
— Налил?
Цыган только сверкнул единым глазом, — лапти срывались с обледенелого бугра у колоды. Овсей пошел отворять хлев: добрый хозяин сам должен поить скотину. По пути ткнул валенком, — белым в красных мушках, — в жердину, лежавшую не у места:
— Этой жердью, ай, по горбу тебя не возил, страдничий сын. Опять все раскидал по двору…
Отомкнул дверь, подпер ее колышком, вывел за гривы двух сытых меринов, потрепал, обсвистал, — и они пили морозную воду, поднимая головы, — глядели на зарю, вода текла с теплых губ. Один заржал, сотрясаясь… «Балуй, балуй», — тихо сказал Овсей. Выгнал из хлева коров и голубого бычка, за ними, хрустя копытами, тесно выбежали овцы. Цыган все черпал, надсаживался, облил портки. Овсей сказал:
— Добра в тебе мало, а зла много… Нет, чтобы со скотиной поласковей — одно — глазом буровить… Не знаю, что ты за человек…
— Как умею, так могу…
Овсей недобро усмехнулся, — ну, ну!.. При себе велел задать скотине корму, кинуть свежей подстилки. Цыган раз десять ходил в дальний конец двора к занесенным снегом ометам, где на развороченной мякине суетились воробьи. Наколол, натаскал дров. В синеве осветились солнцем снежные верхушки берез. Звонили в церквах. Овсей степенно перекрестился. На крыльцо выскочила круглолицая с голубыми глазами, как у галки, небольшая девчонка:
— Тятя, исть иди скорея…
Овсей обстукал валенки и шагнул в низенькую дверь, хлопнув ею хозяйски. Цыгана не звали. Он подождал, высморкался, долго вытирал нос полою рваного зипунишки и без зова пошел в теплый, темноватый полуподвал, где ели хозяева. У дверей боком присунулся на лавку. Пахло мясными щами. Овсей и брат его, Константин, тоже стрелец, не спеша хлебали из деревянной чашки. Подавала на стол высокая суровая старуха с мертвым взором.
Стрелец Овсей Ржов — не из числа главных персонажей романа. Да и среди второстепенных и третьестепенных, эпизодических, — тоже не из самых важных.
По всем идеологическим канонам того времени, когда писался роман, все симпатии автора должны быть отданы не этому «кулаку»-хозяйчику, а угнетаемому и притесняемому им батраку Цыгану. Но посмотрите, как любовно вглядывается автор в этого своего Овсея, — в его белые валенки «в красных мушках» и в то, как он «обстукал» их, прежде чем шагнуть в низенькую дверь избы и хлопнуть ею «хозяйски». И в том, как он потрепал за гривы и «обсвистал» двух своих сытых меринов, прежде чем напоить их, и мы — вместе с ним — увидели, как «морозная вода» течет «с их теплых губ».
Именно этот любовный авторский взгляд и был первопричиной вот этой самой «вещественности» нарисованных им картин и — в конечном счете — художественной мощи и художественного очарования его романа.
Таким же — и даже стократ более — любовным взглядом глядит в этом своем романе Алексей Николаевич и на Петра. Официальная (сталинская) концепция по счастливой случайности совпала с его собственной.
Яростное, пронизанное ненавистью к Петру стихотворение Цветаевой, которое я приводил в начале этой главы, кончалось так:
Но нет! Конец твоим затеям!У брата есть — сестра…— На Интернацьонал — за Терем!За Софью — на Петра!
Для Цветаевой (и для всех, кто мыслил, да и поныне мыслит так же) Петр — явление глубоко не русское. «Царь-Петр тебя не онемечил!» — горделиво восклицала она, обращаясь к древней русской столице. Хотел, мол, онемечить, изо всех сил старался, да не вышло!
А.Н. Толстой был всей душой не «за Софью», а — «за Петра». Но лишь по той единственной причине, что именно Петр был для него средоточием, наиболее полным и наиболее ярким воплощением всего самого что ни на есть русского: русской широты, русского размаха, русской «сумасшедшинки», русской всемирности, русской государственности, русского здравого смысла, русского насмешливого пренебрежения ко всяческой мистике, легко отождествляемой с ханжеством.
Какое веселое ликование поднималось в душном зале кинотеатра, когда Петр, воюя против шведов, отправлял монахов рыть окопы, а на вопрос, кто же станет молиться за доблестных русских воинов, решительно отвечал: «Я один за всех помолюсь! Меня на сей случай патриарх Константинопольский помазал…»
Не в публичном выступлении, а в записной книжке — то есть исключительно для себя и, оставаясь, так сказать, наедине с собой, — А.Н. сделал однажды такую запись:
XVII век примечателен тем, что для России изменяется точка зрения. Она… принуждена мерить себя по масштабам Запада… Все, что было в ней прогрессивного, оказывается тормозящим. Медленное изживание этого тормозящего, этой мертвой оболочки Третьего Рима, упорство в том, чтобы самим внутри изжить — вот атмосфера XVII века, столь бедная культура. Но в этом — огромная жизненная сила государства. Ему пришлось сделать всем своим колоссальным телом огромный поворот.