Одлетроп уже с неделю лежала мертвой, и обнаружили маленькое существо в одной рубашке из наматрасника, силившееся поднять дробовик, стоявший в углу рядом с дверью. Они так и не смогли поймать Монаха. То есть им не удалось схватить его сразу, а другой возможности не представилось. Но он далеко не уходил. Люди догадывались, что он откуда-то следил за ними и когда тело готовили к погребению, и когда предавали земле. Некоторое время не попадался на глаза, хотя все знали, что он где-то поблизости, а в ближайшее воскресенье вдруг обнаружили, что он голыми руками и палкой вкапывается в могилу. К тому времени там уже была большая нора. Ее засыпали, и ночью несколько человек устроили в кустах засаду, чтобы поймать мальчика и хотя бы накормить. Но им снова не удалось схватить его — маленькое неистовое тельце (теперь оно было нагим) выскальзывало из рук, словно смазанное, и он скрылся без единого свойственного человеку звука. После этого некоторые из соседей стали приносить еду в пустой дом и оставлять ее там. Но никто ни разу не видел ребенка. Лишь через несколько месяцев они услышали, что он живет у бездетного вдовца, старика по фамилии Фрейзер, известного самогонщика. Кажется, он прожил там десять лет, пока Фрейзер не помер. Очевидно, Фрейзер и дал ему кличку, с которой он приехал в город, потому что никому не было известно, как называла его старая миссис Одлетроп. И вскоре уже вся округа знала его или, по крайней мере, привыкла к нему — невысокому парню, слегка расплывшемуся, словно ему было тридцать восемь, а не восемнадцать, с безобразным, совершенно тупым наивным лицом, черты которого, должно быть, в большей степени, чем выражение, снискали ему прозвище Монах. Он платил человеку, подобравшему и выкормившему его, безграничной и нерассуждающей собачьей верностью и, как говорили, в восемнадцать лет гнал фрейзеровский самогон не хуже самого Фрейзера.
Это было все, чему он научился, — тайно гнать и продавать виски, что запрещалось законом. И это еще больше усиливает парадокс той памятной речи в день, когда ему натянули на голову черный капюшон за убийство начальника тюрьмы. Все, что он знал, — это верность человеку, который кормил его и учил что делать, как и когда; поэтому когда Фрейзер умер и кто-то, проезжавший мимо на грузовике или в лимузине, сказал ему: «Давай, Монах, прыгай сюда», он влез в машину, словно бездомная собака, и приехал в Джефферсон. С тех пор местом его жительства стала заправочная станция в двух или трех милях от города, где он спал на тюфяке в задней комнате, если тюфяк не был уже занят клиентом, слишком пьяным, чтобы вести машину или идти пешком; здесь он научился обращаться с бензиновой помпой и правильно давать сдачу, хотя главной его обязанностью было помнить, в каком месте песчаной канавы, прорытой в пятистах ярдах от станции, спрятаны полупинтовые бутылки. Он был уже известен в городе и носил яркую городскую одежду, на которую сменил свой комбинезон: цветные рубашки, линявшие после первой стирки, соломенные шляпы с лентами, расползавшиеся после первых капель дождя, и башмаки со шнурками, разваливавшиеся прямо на ногах, — добродушный, невосприимчивый к обидам, разговорчивый, когда его кто-нибудь слушал, с грубоватым тупым лицом, хитрым и сонным одновременно, бледным даже под загаром, со странными признаками недостаточной связи между чувством и разумом.
Он жил здесь уже семь лет до той субботней ночи, когда на земле позади заправочной станции (он никому не причинял вреда, но, как я уже говорил, у Монаха не было ни денег, ни друзей, ни адвоката) был обнаружен мертвец, над которым стоял Монах с пистолетом в руке. Там были еще два человека, находившиеся с убитым весь вечер, и Монах все старался поведать державшим его, а затем помощнику шерифа то, что потом пытался высказать своим искренним и доброжелательным голосом на суде, словно звук выстрела разрушил в нем тот барьер, за которым он жил двадцать пять лет, и теперь благодаря мертвому телу у своих ног он вдруг преодолел пропасть, отделявшую его от мира живых людей.
Дело в том, что у него было представление о смерти не шире, чем у животного, — и о смерти человека, лежавшего у его ног, и позднее о смерти начальника тюрьмы, и о своей собственной. Вещь эта, у его ног, была просто чем-то таким, что никогда больше не будет ходить, говорить или есть и поэтому ни для кого не будет источником ни добра, ни зла; безусловно, ни добра, ни пользы. Он не обладал чувством утраты, непоправимого конца. Ему было жаль эту вещь, и только. Я не думаю, чтобы он сознавал, что эта смерть повлечет за собой целую цепь, поток воздаяний, которые кому-то придется платить. Ибо он не отрицал, что совершил это, хотя отрицание не принесло бы ему пользы, так как двое спутников убитого находились там, чтобы свидетельствовать против него. Но он и не отрицал, хотя не мог даже объяснить, ни что произошло, ни из-за чего вышла ссора, ни даже, как я уже говорил, где это произошло и кого он убил, заявив однажды (и это я уже говорил), что жертвой его был человек, стоявший в тот момент в толпе, хлынувшей вслед за ним в контору мирового судьи. Он все время просто пытался высказать то, что накопилось у него на душе за двадцать пять лет и от чего он лишь теперь нашел возможность (или, может, только подходящие слова) освободиться. Но только через пять лет, на эшафоте, ему удалось наконец сказать это (или что-то другое), чтобы в конце концов выяснить свои отношения с древней, могучей, многострадальной землей, сказать то, что стремился сказать, но не мог, потому что его лишь теперь научили, как выразиться. Он пытался объяснить это помощнику шерифа, который арестовал его, и мировому судье, который предъявлял ему обвинение; он стоял в зале суда с таким выражением лица, какое бывает у людей, ждущих возможности заговорить. Когда читали обвинительный акт: «…Против порядка и достоинства суверенного штата Миссисипи, что вышеназванный Монах Одлетроп, умышленно, злонамеренно и с заранее…» — он вдруг перебил читавшего пронзительным и высоким голосом, который, замерев, оставил на его лице то же выражение изумления и неожиданности, какое было на всех лицах:
— Меня зовут не Монах, мое имя Стоунволл Джексон Одлетроп[93].
Представляете? Если это было его имя, то он не мог слышать его уже почти двадцать лет, с тех пор, как умерла его бабушка (если та