только засаленную ленточку на старом бешмете, да и то так, чтобы людям видно не было, для себя носил ее. О прежних своих отличиях не любил говорить, а старики про него чудеса рассказывали; славный был джигит, но потом от войны отказался: почему — никто не знал.
Веселый, мягкий был человек. И никого никогда ни словом, ни делом не обижал, разве только швиньей, бывало, назовет. Со всеми дружил и всем говорил «ты». Никому не услуживал, а любили его все. Слушать его рассказы, песни сбегалась вся станица. Голос сильный, звонкий.
На станичные сборы не ходил, общественных дел не касался: «Я сам по себе. Я одинец», — знал лишь свое ружье, охоту, сети, попить да погулять. Для одного Толстого только и делал исключение: любил его. Кунаки были, на охоту с собой никогда и никого, кроме Толстого, не брал. Бывало, у своей хаты варит кулеш, на камешках казанок ставит, и Толстой тут же сидит, — варят кулеш и вдвоем едят. Или идут с Толстым вдвоем с охоты — оба дичью увешаны, сумки набиты, за плечами ружья и шаталы[55]. Походка легкая, а в самом пудов десять веса! На коне, как я его помню, никогда дядя Епишка не ездил, всегда пешком ходил. Говорил по-кумыкски, по-ногайски, у немирных князей Гиреев в гостях бывал, и все его любили, даже при нем марушки чадрой не закрывались. Горцы с ястребами охотились, так дядя Епишка вынашивал ястребов и продавал им за большую цену.
— Скажите, Кирилл Григорьевич, а вы хорошо помните Толстого?
— Как сейчас вижу.
— Вы помните повесть «Казаки»?
— Чуть не наизусть. Ведь мы все ею зачитывались… Так и говорили: «Пишет наш Толстой».
— С кого он писал Лукашку?
— Лукашка был у нас сапожник. А того джигита не Лукашкой звали. Забыл я его имя… Да ведь тогда все у нас такие, как Лукашка, были, — все такие джигиты.
— А Марьяна?
— Не так давно умерла… — Потом стал он вспоминать дальше. — Помню я, у Толстого в конюшне были хорошие лошади — гнедая и чалая. Выведут, разгорячат лошадь, а он вскочит на нее и скачет по станице… Лихой джигит был. Только ведь потому все и обращали внимание на Толстого, что он джигит был да с дядей Епишкой дружил, а то разве знал кто, что он такой будет после! У меня-то в памяти еще потому, что мы жили рядом… Помню, он сначала у Глушка на Новой улице жил, а потом к Сехину, родному брату дяди Епишки, переехал, к Михаилу Петровичу. А это рядом с нами. Потом уж, когда Толстой офицером был, рассказывали, что он в набегах отличался. За Старый Юрт ходил со своей батареей, потому о нем тогда и говорили. А если не был бы джигит, кто бы на него внимание у нас обратил?
— Кто-нибудь, кроме вас, в станице помнит Льва Николаевича?
— Едва ли. Разве Ергушевы. Так уж ему, старому, больше восьмидесяти лет.
— Знакомая фамилия — Ергушев. В «Казаках» ее упоминает Лев Николаевич.
— Ну да, — который пьяный-то казак лежит. Это он с натуры взял и настоящей фамилией назвал. Любитель выпить был Ергушев… Родственник наш.
— Скажите, Кирилл Григорьевич, в станице узнали после, какой Толстой жил у вас?
— Конечно. Давным-давно, после первых произведений. И книги его все читали, и в школах о нем говорили… Да вот мой племянник Сехин, сын Михаила Сехина, родной племянник дяди Епишки, к Толстому в Ясную Поляну ездил, портрет с надписью для станицы от самого получил, только у него украли дорогой портрет этот.
— Как же это было?
— А уже это пусть сам Дмитрий расскажет. Он теперь служит в Кизляро-Гребенском полку. Вы можете повидать его хоть завтра, около Пятигорска, он под Юцой в лагере стоит. Кланяйтесь ему от меня…
Рано утром я приехал в лагерь под горой Юцой, верстах в шести от Пятигорска, и попал на ученье Екатеринодарского полка. Жара была невыносимая, пыль непроглядная. Ученье окончилось к полудню, и, пока расседлывали коней и готовились к обеду, я воспользовался перерывом и отправился к Дмитрию Михайловичу Сехину.
Полки расположились рядом. Гребенцы уже вернулись с ученья, и я нашел Сехина в палатке. Вышел ко мне красавец-казачина с огромными усищами, в синих шароварах «шире Черного моря», в белой рубахе и огромной черной папахе. Он был весь покрыт пылью: еще умыться не успел.
— Я Сехин, вам меня? — сурово спросил он.
— Дмитрий Михайлович?
— Да, это я! Вам что угодно будет?
— Я к вам от Кирилла Григорьевича.
Я назвал свою фамилию. Оказалось, что Сехин знает меня как литератора. Он пригласил меня в палатку, и я передал ему наш разговор с Синюхаевым и цель моего приезда.
— Ну, что же, я все вам с радостью расскажу. Эта встреча с великим Львом Николаевичем незабвенна, это лучшая минута моей жизни.
С его разрешения я вынул записную книжку, строки из которой я воспроизвожу сейчас.
«В Ясную Поляну я приехал 21 февраля 1908 года. Въезжаю. Снег. Аллея. Идут два мужика. Гляжу — один из них Лев Николаевич. Я спрыгнул с саней, подбежал, а он в снег свернул, лошадям дорогу дает. Подошел я, поклонился и говорю:
— Лев Николаевич! Необыкновенный случай: пятьдесят пять лет спустя внук за деда делает вам ответный визит.
Лев Николаевич не понял и строго посмотрел на меня. Я повторил мои слова.
— А! Палкин? — спросил меня Лев Николаевич.
— Нет, не Палкин, а внук дяди Ерошки.
Насупился Лев Николаевич, стоит и вниз глядит.
— Какого Ерошки?
— Того самого, у которого вы пятьдесят пять лет назад в гостях бывали, с которым охотились и которого в повести описали.
— Епишки? Вот оно! — И лицо Льва Николаевича просияло. — Да не может быть! У Епишки и детей-то не было!
— А был брат Михаил Петрович, — я его сын, Дмитрий Михайлович Сехин.
— Сехин! Сехин!
Руку мне протянул и крепко пожал.
— А вы кто? Ротмистр? — и посмотрел на мою военную шинель.
— Нет, я войсковой старшина.
— А, значит, подполковник. Ну пойдемте.
Он повернул к дому, а потом вдруг сказал:
— Да вы садитесь в сани! Поезжайте ко мне и скажите Илье Васильевичу, что мне надо еще десять минут погулять.
Я передал слова Толстого Илье Васильевичу, который и принял меня, поместив в комнате внизу. Через десять минут Илья Васильевич позвал меня наверх. Там были Горбунов-Посадов, Гусев и две переписчицы. Лев Николаевич вышел с